Сравнивая Гофмана с его современником, известным немецким юмористом Жан Полем, Белинский говорит об обоих как о жертвах реакционной эпохи, но отдает предпочтение первому, потому что Жан Поль «не знал, подобно Гофману, ни отчаяния, ни негодования, ни жгучих страстей», и поэтому ему было нетрудно занять позицию насмешливо-спокойного созерцателя жизни. «Юмор Гофмана, — писал Белинский, — гораздо жизненнее, существеннее и жгучее юмора Жан Поля — и немецкие гофраты, филистеры и педанты должны чувствовать до костей своих силу юмористического Гофманова бича»[2].
От многих своих собратьев по искусству, отравленных раболепием, обессиленных мещанским страхом, Гофман отличался гордостью плебея, пылким, легко ранимым сердцем, нетерпимым ко всякой несправедливости, добрым сердцем, умеющим вместить в себе боль страждущих и откликаться на их вопли о помощи. О себе Гофман писал, что «природа, создавая его, испробовала новый рецепт и что опыт не удался, ибо к его чрезмерно чувствительному характеру и фантазии, вспыхивающей разрушительным пламенем, было примешано слишком мало флегмы и таким образом было нарушено равновесие, совершенно необходимое художнику, чтобы жить в свете и создавать для него такие произведения, в которых он, даже в высшем смысле этого слова, нуждается».
Свою собственную судьбу Гофман ощущал как живую частицу общей судьбы обездоленных маленьких людей — бедного мещанина, мелкого чиновника, интеллигента, деклассированного дворянина, художника-плебея, людей, вырванных историей из сословного общества, из тишины патриархального существования, но еще не поднятых ею до положения равноправных граждан страны, людей одиноких, раздавленных жизнью, беспомощно мечущихся по ее запутанным путям и перепутьям, унижаемых высокомерием власти и богатства, но и не нашедших путей к народу. Он видел свое родство с этими маленькими людьми, которым широко открыл дверь в свое творчество, ибо они, подобно ему самому, стояли, говоря словами Тютчева, «на пороге как бы двойного бытия», жили двойной жизнью, мечась между своими мизерными делами и великими иллюзиями. Он разделял их страдания, но одного не знал, да и не мог знать, в это гнусное время всеобщего страха и безмолвия: как им помочь, потому что сам чувствовал себя слабым и одиноким, сам нуждался в идейной и моральной поддержке, которую никто не мог ему оказать в его стране, в этом «современном старом режиме» (Маркс), где общественная жизнь была погружена в глубокий сон, охраняемый жандармами, законами, религией, а немцы переживали в фантазии то, что другие народы осуществляли на деле. Окружавшее Гофмана хроническое убожество, придавленность, гнетущая атмосфера филистерства рождали в нем презрение, ненависть к действительности, сообщавшие его сатирическому перу остроумие и язвительность; в то же время страх перед действительностью и отвращение к ней заставляли его искать спасения от мерзостей жизни в романтических мечтах, в фантазии, в искусстве, которое казалось ему не только единственно благородной, но и единственно суверенной областью человеческого духа. И самое большее, что он мог сделать для своих подзащитных, — это звать их вслед за собой в мир поэзии, в «царство грез», в «полный чудес Джиннистан, где невыразимая небесная скорбь, как несказанная радость, свыше всякой меры дает восхищенной душе исполнение всего обетованного на земле».
В творчестве Гофмана, субъективнейшего писателя, превращавшего каждую свою страницу в страстную личную исповедь, столкнулись в неравном единоборстве великая, но одинокая в своих муках мятущаяся душа поэта, взыскующего правды, свободы, красоты, с жестоким, дурно устроенным миром социальной кривды, в котором все прекрасное и доброе обречено на гибель или на горестное бесприютное существование.
Основной для всего романтизма конфликт — разлад между мечтой и действительностью, поэзией и правдой — приобретает у Гофмана безысходный, трагический характер в силу того, что стремление примирить, слить воедино эти два враждующие начала живет в нем рядом с сознанием их непримиримости, невозможности преодолеть власть жизни поэтической мечтой.
В литературу Гофман вступил поздно — в 1809 году, когда он прошел весь круг жизненных испытаний, заставивших его сделать выбор между тремя искусствами, к которым он тяготел, хотя до конца своих дней сохранил восторженную любовь к музыке и живописи. Больше того, Гофман как писатель не был бы таким, каким мы его знаем, если бы настойчиво не стремился слить в своем творчестве эти три вида искусств создав неведомый до него в мировой литературе оригинальнейший стиль который мы условно назовем музыкально-живописно-поэтическим, стиль как нельзя лучше отражающий мир его души.
Основная тема, к которой устремляется все творчество Гофмана, — это тема взаимоотношения искусства и жизни; основные образы — художник и филистер.
«Как высший судия, — писал Гофман, — я поделил весь род человеческий на две неравные части. Одна Состоит только из хороших людей, и плохих или вовсе не музыкантов, другая же — из истинных музыкантов… Но никто из них не будет проклят, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад».
«Хорошие люди» — филистеры, довольные своим земным существованием. Они послушно исполняют в этой трагикомедии, в этой одновременно страшной и смешной фантасмагории, которая называется жизнью свою бессмысленную роль и в самодовольстве и духовной нищете свое не видят роковых тайн, скрывающихся за кулисами. Они счастливы, и это счастье ложное, ибо оно куплено дорогой ценой самоотречения, добровольного отказа от всего истинно человеческого и прежде всего о свободы и красоты.
«Истинные музыканты» — романтические мечтатели, «энтузиасты», люди не от мира сего. Они с ужасом и отвращением смотрят на жизнь стремясь сбросить с себя ее тяжелый груз, бежать от нее в созданный их фантазией идеальный мир, в котором они будто бы обретают покой, гармонию и свободу. Они счастливы по-своему, но и их счастье тоже мнимое, кажущееся, потому что вымышленное ими романтическое царство — фантом, призрачное убежище, в котором их то и дело настигают жестокие, неотвратимые законы действительности и низводят с поэтически небес на прозаическую землю. В силу этого они осуждены, подобно маятнику, колебаться между двумя мирами — реальным и иллюзорным, между страданием и блаженством. Фатальное двоемирие самой жизни, как в микрокосме, отражается в их душе, внося в нее мучительный разлад, раздваивая их сознание. Однако в отличие от тупого, механически мыслящего филистера романтик якобы обладает «шестым чувством», внутренним зрением, которое открывает ему не только страшную мистерию жизни, но и радостную симфонию природы, ее поэзию, «священное созвучие всех существ, составляющее глубочайшую ее тайну». Выразить этот поэтический дух природы призвано искусство, которое и является, по мнению Гофмана, единственной целью и смыслом человеческого бытия.
С большой мощью все это раскрыто писателем в книге «Фантазии в манере Калло», объединившей произведения, написанные им до 1814 года.
«Фантазии в манере Калло» открываются новеллой «Кавалер Глюк», предваряющей общий замысел книги — противопоставить «свободную» личность художника буржуазно-аристократическому филистерскому обществу потребителей искусства. Вместе с тем эта новелла, стоящая у начала литературного пути Гофмана, содержит ряд характерных особенностей, которые в дальнейшем станут опорными в его художественном методе.
Осенью 1809 года, рассказывает автор, в Берлине, в одной из модных кофеен, у Клауса и Вебера, встретился он с очень странным и загадочным человеком, с которым вступил в разговор. Оба собеседника, не назвавшиеся друг другу, сошлись в общем мнении, что нигде так не калечат и не оскорбляют музыку безвкусием и непониманием, как в этом центре немецкой образованности, где играют и поют на каждом шагу. В конце концов таинственный незнакомец привел рассказчика к себе и сыграл с небывалой глубиной и эмоциональностью увертюру и финальную сцену из оперы Глюка «Армида», притом по нотным листам, на которых не было ни одного знака. На вопрос восторженного слушателя, кто же он такой, музыкант торжественно отрекомендовался: «Я — кавалер Глюк!»
2
В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VIII, изд. АН СССР, М. 1956, стр. 231.