Беспалых взял ложку и попробовал суп:
— Рано еще. Пущай колобродит.
Он развязал мешок и достал ложки. Самую чистую он подал Малишевскому. Беспалых нарезал калачей и, положив их на полотенце, снял с огня котелок. Кубдя подбросил хвои.
Плотники, дуя на ложки, стали есть. Учитель отхлебнул немного из котелка и отодвинулся.
— Что ты? — сказал Соломиных. — Ешь.
— Сыт. Я недавно поужинал.
Кобелев-Малишевский смотрел, как сжимаются их поросшие клочковатым волосом челюсти, пожирая хлеб и мясо, и ровным голосом говорил:
— Монастырь построили, чтоб молиться, а вы в него не ходите. Бога только в матерках упоминаете, ни религии у вас нет, ни крепкой веры во власть. И кто знает, чего вы хотите. Повеситься с такой жизни мало. Как волки, никто друг друга не понимает. У нас тут рассказывают… Пашут двое — чалдон да переселенец. Вдруг — молния, гроза. Переселенец молитву шепчет, а чалдон глазами хлопает. Потом спрашивает: «Ты чо это, паря, бормотал?» — «От молнии молитву». — «Научи, может сгодится». Начал учить: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое…» — «Нет, — машет рукой чалдон, — длинна, не хочу». Все покороче хотят, а жизнь-то и так с птичью любовь.
Учителю обидно было, что плотники ели его курицу и не благодарили; обидно, что на него не обращали внимания, обидно, что из города не слали три месяца жалованья.
Он сидел перед огнем и говорил совсем не то, что хотел сказать. Похоже было, что за него кто-то сзади говорит, а он только шевелит губами.
Плотникам же мерещилось, что они голые идут в ледяной воде — и нет ей ни конца ни края.
Трещала, сгорая, хвоя. Повизгивая, лаяли собаки за огнем, — им туда, в темноту, бросил Горбулин кости и куски.
Соломиных закрылся с головой и что-то неразборчиво мычал. Не то он спал, не то говорил. Беспалых и Кубдя лежали на боку, курили. Лица у них были красные.
Малишевскому никто ничего не отвечал. Уголек упал к нему на колено, он пальцем сбросил его и стал говорить о любви.
Горбулин ушел, и скоро по ту сторону костра из тьмы вышла его приземистая фигура и за ним три лохматых пса. Он усадил их в ряд, поднял руку кверху и пронзительно заорал:
— Ну-у!..
Собаки подняли передние лапы и сели на задние. Морды у них были измученные, и видны были их белые клыки. Малишевскому стало страшно.
Горбулин подсел к собакам рядом и, закатывая глаза, завыл по-волчьи:
— У-у-у-о-о-о!..
Сначала одна, потом вторая собака и, наконец, все три затянули:
— У-у-у-о-о-о!..
И Кобелеву-Малишевскому казалось, что сидят это не три собаки и человек, а все четыре плотника, и воют, не зная о чем:
— У-у-у-о-о-о!..
Внутри, на душе, что-то непонятное и страшное. Малишевский вспомнил — сибиряки не любят ни разговаривать, ни петь, и ему стало еще тоскливее.
— Ты гипнотизер, — сказал он, подходя к Горбулину.
Горбулин потянулся к нему ухом:
— Не слышу.
Кобелев-Малишевский повторил:
— Гипнотизер ты.
Горбулин завыл еще протяжнее:
— У-у-у-о-о-о!..
Собаки с красными, стекленевшими глазами вторили:
— У-у-у-о-о-о!..
Кубдя с размаху вылил ведро воды на костер. Огонь зашипел, пошел белый пар — словно в середину желтого костра опустился туман.
Малишевский пошел прочь от костра.
Амбары рубили позади пригонов, где начинался лес и камень. По бокам — сосны, а сзади — серые, сырые на вид камни.
Дальше шли горы, — если влезть на сосну, увидишь белые зубы белков. Прямо упирались в глаза пригоны, за ними монастырские колокольни с куполами, похожими на приглаженные ребячьи головки; чистые строения.
Спали плотники в избе, срубленной недавно, рядом с притонами. По вечерам неослабным говором, мерно и жутко отдававшимся в горах, били в колокол.
Плотники в это время играли в карты, в «двадцать одно».
Емолин у работы был совсем другой, чем в селе. И строже и как-то у места.
Ходил быстро, длинный, как сосна, в рыжем зипуне и, спешно перебирая тонкими, словно бумага, губами, вкрадчиво и строго поторапливал:
— Вы живее, вопленики!..
Отвечать ему не желали, только Беспалых это нудило:
— Иди ты подале, кила трехъярусная!..
Емолин опалял постройку взглядом и смолкал, а через минуту, словно в недуге, опять говорил:
— Пошевеливайся мясом!..
Рубили углы амбара в лапу: бревна без выпуска концов, как тесовые ящики. Так хоть дерево бережется, но в избе холоднее.
Кубдя настоял, чтоб хоть наставляли стык бревна в зуб: конец на конец, стесав оба накось и запустив один в другой уступом.
— Эх, рубители! — вскрикивал Кубдя.
Гнулись в единых взмахах мокрые спины. Под один гуд тесались бревна.
Звенели дрожью, отсвечивая на солнце, большие, похожие на играющих рыб топоры. Бледножелтые, смолисто пахнущие щепы летали в воздухе, как птицы.
Емолин ходил вокруг, неизъяснимо улыбался и говорил сказками:
— Столяры да плотники от бога прокляты; за то их прокляли, что много лесу перевели.
Натирая «нитку» мелом, Беспалых отвечал:
— Кабы не клин да не мох, так бы и плотник издох!.. Уйди, человечий наструг, зашибу!..
Семисаженные мачтовики и трехсаженные кряжи лежали, тесно прижавшись желтой корой друг к другу.
На коре выступала прозрачная смола, и бревна пахли мхом.
Емолин не любил, когда курят:
— Надо скорей катать.
Плотники усаживались на бревна, закуривали и начинали разговаривать. Емолин ходил мимо, одним глазом смотрел на них, а потом, как гусь, заворачивал набок голову и смотрел в небо.
— Солнце высоко, ребята.
Сюда, в Улалейскую обитель, забросило их, как перо ветром: везде, говорили, народ бунтуется и хотят свою, крестьянскую власть. Это говорили и приезжие мужики, и бабы, привозившие провизию, и Емолин твердил:
— Сруб кончите, запишемся в дружину «креста» — и айда большевиков крыть!..
Соломиных гудел что-то под нос, гудело под ним бревно, а Кубдя неожиданно спросил:
— У тебя баба брюхата?..
— На кой тебе ее, брюхату, надо?
— К тому, что скоро брюхатых мобилизовать будут. Народу не хватат.
Емолин качнул головой:
— Дурак ты, Кубдя, хоть и большой человек. Брякнешь зря.
— Ей-богу!.. Они такой-то народ боятся брать, бунтуют. А брюхаты как раз, как забунтует, так и скинет.
— Порют вас мало.
— На чей скус…
Плотники оставили топоры и хохотали.
— Уходи лучше, драч, уходи!..
Емолин хвалился:
— Донесу милиции: против правительства идете.
Плотники хохотали:
— Донеси только — нос отрубим.
Однажды пришел из лесу настоятель. Емолин перед тем матерно выругал Беспалых и, увидев настоятеля, согнулся, сделал руки блюдечком и подошел под благословенье.
На плече у настоятеля лежали удилища и в правой руке — котелок с рыбой. Он поставил котелок на землю и благословил Емолина.
— Как работаете?
— Ничего, слава богу, отец игумен.
Беспалых ударил топором в бревно и пропел вполголоса:
— Отец игумен вокруг гумен…
Монах, должно быть, услыхал. Он пошевелил удилищами на плече. Был он сегодня недоволен плохим уловом и сказал строго Емолину:
— А плотники-то твои, сынок, развращеннейший народ.
Емолин в душе выругался, но снаружи вертляво обошел вокруг монаха и заискивающе сказал:
— По воспитанию, знаете, отец игумен.
У игумена была черная ровная борода, казавшаяся подвешенным к скулам и подбородку куском сукна.
Кубдя посмотрел ему в бороду и подумал: «Вот нетяг: ни на работу, ни на шутку!»
И неожиданно игумен бросил удочки на землю, как-то сразу пожелтел и, взмахнув широкими рукавами рясы, закричал на Емолина:
— Молчать!.. Не разговаривать, сукин сын!.. А-а?..
Емолин испуганно попятился, плотники взглянули на его сразу осевшую фигуру и захохотали. Монах обернулся к ним, подскочил к срубу, плюнул и крикнул:
— Прокляну, подлецы!..
И, не подобрав удочек и ведерка, ушел, издали похожий на колокол.