Я рассказал о степях, о курганах, могильниках, о легендах, которые я слышал с раннего детства в своих краях, об осени, когда красной ботвой и пеплом полыни запутаны степные тропки и море лижет пустынные пески.

— Там я всегда вспоминаю пушкинские стихи: «Земли полуденной священные края…».

Я рассказал о Таганроге, городе белых акаций, сонном и чистом, на берегу бледного моря. В его душных садах всегда греет жаркое солнце, в игрушечной гавани около набережных, поросших одуванчиками, стоит на ржавых цепях разоруженный клипер «Запорожец».

Я вспомнил Мариуполь с большим, пустующим портом, кривыми тавернами и пляжем, заросшим татаркой, пепельно-серую Керчь, пустые берега лермонтовской Тамани, красоту овеянных запахом моря севастопольских улиц, пенистые прибои у Херсонеса и Бахчисарай, весь в усыпляющем звоне фонтанов.

Я говорил о блеске и жадности Одессы, самого бесцеремонного города в России. Я вспомнил Днепр у Екатеринослава, весь в широких косах, необыкновенную киевскую осень и, наконец, Туркестан, могилу Тимура на выжженных взгорьях, страну раскаленных песков, где особая тишина пустыни и широкие заунывные закаты.

Я рассказал о выжженных берегах Каспийского моря. Там, в забытом людьми городке, мы играли дни и ночи в железку, слепли от солнца и пили скверный коньяк, чтобы не заболеть лихорадкой.

Глаза у Наташи заблестели.

— Неужели вы все это видели? Ведь этого хватит на целую жизаь.

Я засмеялся:

— Земной шар не так уж велик.

За чаем пришел Роговин, высокий, в сером костюме, «невинный», по словам Семенова, и талантливый человек, сотрудник одной из больших газет. Он был из духовных, прожил нищее детство, с невероятным трудом попал в газету. Здесь он быстро стал известен своими блестящими рецензиями. Веселый, привязчивый, как ребенок, он был своим человеком в кружке Семенова.

— Встретил я этого идиота, — сказал он, садясь за стол. — Поэта этого К. Челку носит, как провинциальная девица. Говорит, что пишет новый роман. Называться он будет «Губы дружбы». Спрашивает меня, оригинальное ли это название. Я обозлился и сказал, что оно вызывает у меня представление о губошлепах. Он моментально со мной согласился. Графоманы, бездари захватили журналы, тащат за собой сюсюкающих мальчиков, задирают нос, говорят нараспев, как дамы с болонками, ходят развинченные, хлипкие, пишут дешевую ерунду.

— Плюньте вы на этих кретинов, — лениво посоветовал Семенов. — Налейте лучше рому в чай.

— Наташа у вас сегодня что-то очень сурова, — сказал Роговин и дернул за ухо Бобку, белого песика с черным пятном на носу. — Что это с вами?

— Ничего, — ответила Наташа. — Максимов рассказывал тут о своем бродяжничестве.

— Вы его только послушайте. У меня на море морская болезнь, а у него — черт знает что: и фрегаты, и жемчуга, и летучий голландец.

Наташа покраснела.

Пришла подруга Наташи, Нина, светловолосая полная девушка.

Ее дед сидел в заваленных пряжей амбарах Черкасского переулка и при свете лампады у кованых киотов считал купоны и ассигнации. Ее отец ворочал делами широко и смело, председательствовал на промышленных съездах, был благодушен, неутомим, издавал свою газету и одевался, как англичанин.

Нина курила, любила подолгу смотреть в глаза, носила серый шелк.

Она предложила нам билеты в театр. Мы шумно спустились на улицу и после отчаянного торга с извозчиками, — Роговин обвинял их в том, что они нанюхались кокаину, — пошли пешком. Извозчики неслись за нами, обгоняя друг друга, хлестали лошадей и наперебой кричали:

— Ваша светлость, пожалуйте!

Роговин сдался, и мы сели. Я ехал вместе с Наташей. У Никитских ворот, в ярком свете фонарей я взглянул на ее тонкий профиль.

С этого вечера я полюбил Москву.

Окраины

До встречи с Хатидже я ничего не боялся. Мне нечего было терять. Я жил ожиданием. Чувства прошлого у меня не было.

Теперь временами мне страшно. Я боюсь потерять Хатидже. Я боюсь ее хрупкости. Жизнь проходит слишком быстро. Я боюсь, что у меня не хватит сил создать себя, что я слишком беден для любви. Я боюсь повседневной работы, и лица многих людей уже не годятся для встреч, — они разламывают день надвое, мешают мне думать.

Весной начинается тоска. Она тянет меня в дождливые дни бродить по улицам, где я не могу встретить ни одного знакомого. В Садовниках, на Щипке, в Марьиной роще, кроме тощих баб и множества детей, я никого не встречаю. Мне никого не надо. Я становлюсь больным в своем одиночестве.

Давно уже я привык встречать тоску, как неизбежное, и бросил попытки искать ее причины, ее начала и концы. Боль приходит, как сон. Когда тоска — хорошо писать. Когда не пишешь, ищешь боли. Перерождается душевная ткань, гранулирует, как рана.

Роговин стал очень молчалив. Семенов часто пьет. Наташа возбуждена и радостна. Их радость, запои и молчаливость — от этой тоски, которой нет имени.

Это нечто большее, чем тоска. Она бьет в сердце, как сырой стремительный ветер. Человек перерастает себя. Будущее бродит в нем началом свежести, блеска, совершенно особого восприятия мира.

Иногда я ощущаю на самом пределе сознательного сотни непередаваемых вещей, желаний, образов. Ум не в силах понять и охватить это. Сквозь его бесплодие и вялость я все чаще слышу требовательные упругие толчки новой воли.

По утрам я часто уезжаю на пароходе по Москве-реке на Воробьевы горы. На маленьких пароходах бывает всегда пусто — ездят только мальчишки, молочницы и огородники из Хамовников и Живодерной слободки.

Однажды я позвонил в редакцию и сказал, что болен. Я целый день слонялся по городу, шел переулками, чтобы никого не встретить. Над водой стоял дым. У Бабьегородской плотины прачки полоскали белье, синька и мыло плыли замысловатыми узорами. На Болоте я взял билет и сел, дожидаясь парохода. Я читал Уайльда. Голуби топтались под ногами. Пахло нефтью, сеном и яблоками. В розовом дыму сверкала и звонила Москва. Синие тени ползли от облаков. Пестрая шаль города выцветала, загоралась и играла солнцем. Вдруг зашумели голуби, и кто-то закрыл мне рукой глаза:

— Наташа, бросьте!

— Почему вы узнали?

— По перчатке и потому, что вы — единственная, кого я знаю в Москве.

— Я шла по Кадашевской набережной и увидела вас. Голуби окружали вас стаей и чего-то ждали. Вы их кормили?

— Нет.

— Куда вы едете?

— На Воробьевы горы.

— Едем. У меня сегодня нет репетиции.

На палубе она рассказала о своем театре. Каждое лето они уезжают всей труппой в Евпаторию, там у них клочок земли и хибарка из камня с брезентовым верхом. Они ловят рыбу, грузят на пароходы соль, загорают.

Я часто видел теперь Наташу, но никогда не мог отделаться от легкого смущения. Глаза у нее были подведены, блестели, тугие серые чулки обтягивали высокие ноги, она часто улыбалась и трогала меня за руку.

— Вы ни разу не были в нашем театре?

— Нет.

— Завтра пойдемте. Приходите вечером, я принесу вам билет.

Пароход жалобно свистнул и заработал винтом. Со дна взрывами подымалась черная грязь. Мальчишки на берегу заулюлюкали и стали кидать в рулевого щепками.

— Я вам покажу, байстрюки, — свирепо крикнул рулевой.

За Стрелкой вышли на реку, десятки лодок ринулись к пароходу — покачаться на волнах. Голые мальчишки хватались за борта. Пароходик отчаянно свистел, рулевой ругался, от воды шел гам, смех, крики.

— Я единственная, кого вы знаете, — сказала Наташа, и в глазах ее сверкнуло солнце. — Это не похоже на вас. По-моему, вы авантюрист. Я люблю говорить с вами. Неужели там, у моря, у вас нет ни одной знакомой женщины? Море, штормы, портовые города, все это прекрасная обстановка для любви.

— У моря есть.

— Поэтому в Москве вы ни на кого не смотрите? Правда?

— Если хотите, правда.

— Я единственная, кого вы знаете в Москве, но вместе с тем я — не единственная; любопытно, правда? — сказала она, помолчав, и засмеялась. — Какая у вас книга?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: