Когда я подъезжал к Келецкой заставе, к брошенному кирпичному заводу, где прятались солдаты с замученными, дешевыми проститутками, начался отдаленный бой. В частый гром очередей ворвался глухой удар, испуганно ахнула земля, солдат впереди меня оглянулся и перекрестился.

С трудом я вытащил застывшими пальцами смятую коробку папирос и закурил. Мокрая шерсть блестела на шее лошади. На вокзале мирно и успокоительно свистели паровозы.

В городе я узнал, что «база» ушла в Загнанск, за десять верст от Келец. Я подремал в уютном темном кафе около магистратуры, потом шагом поехал по улицам.

Я остановился около бернардинского костела, слез с седла и вошел под глухие серые своды.

Жизнь едва только начата, но как трудно будет ее окончить. Война дождевой полосой закрыла прошлое. До Хатидже, до Наташи, до Семенова — тысячи верст. Усталость булыжником давит плечи.

«Скорее бы мир», — подумал я, опустился на колени и прижался лбом к черной спинке сиденья. Родная, нелепая Москва. В городах разгромленной Польши, среди нищеты и слез, в сырых госпиталях, где умирают вдали от любимых, пришло ощущение, что все мы — беспомощные дети, потерявшие мать. Мы не спим по ночам, мрем от тифа, тоски и рваных ран, никем не пригретые, подчиненные чужой, калечащей воле.

«Что дальше? И долго ли? — думал я, чувствуя холод. — Вынесу ли я себя из этого испытания?»

Я вспомнил лицо с разорванным до ушей ртом, осколки человеческих костей, кровь, что слизывали с носилок собаки, вой беженцев, детские синие трупы, чуть присыпанные дорожным песком, грабежи, повешенных евреев, пряную вонь сгоревших местечек.

На паперти костела дождь стучал по ледяным лужам, и медленно падали съеденные зимой листья каштанов.

Затишье

В Загнанске я прожил почти всю зиму. На фронте было затишье.

Я часто ходил в горы и сидел на каменной скамье около костела и грубо размалеванной статуи Святой девы.

На чугунных могильных плитах ржавели надписи времен Сигизмунда-Августа и Александра Первого.

Изредка я писал за неструганым столом или лежал на походной койке и читал Тагора. Сестра Попова, похожая на цыганку, гортанно говорила:

— Он сумасшедший. На войне он читает Тагора и каждый день бреется.

Однажды ее вызвали к больной в соседнюю деревню. Я поехал с ней.

В халупе, где лежала больная девочка, рябая баба ставила в печку горшки с кислым варевом. Пахло холодным дымом из боровов и прелым тряпьем. Под лавками урчали сытые куры. Я зажег спичку.

— Где больная?

— Там, на лавке.

Попова подошла к ней.

— Странно, — сказала она. — Идите-ка сюда. Она, кажется, мертвая.

Глаза у девочки уже остекленели. Я поднял тряпье и взял ее руку. Рука была холодная.

— Тетка, — сказал я громко, — девочка-то твоя умерла.

Баба молчала.

— Дочка твоя умерла, — громко повторил я и осветил спичкой лицо с прилипшими волосами.

— Эге, — ответила баба и поправила волосы. — Еще днем померла.

— Что же ты не приберешь?

— Нема часу. Солдаты дали говядины, мужику надо борщ сварить. Пускай полежит.

— Как же это? — тихо спросила Попова. — Может быть, она не мать?

— Это твоя дочка?

— Эге, моя. — И женщина снова завозилась с горшками.

Я посмотрел на девочку, на опустившиеся плечи сестры, на солдата в папахе, который вошел и, нелепо вытянувшись, стоял у двери, и вспомнил смерть Винклера.

— Пойдем, — сказал я сестре.

Ночь ползла с холмов. По мокрым колеям прыгали огни фонарей, — бродили и ругались обозные солдаты. На обратном пути мы молчали.

По вечерам, когда день, желтый, как мокрая вата, затягивался туманом, я ложился на койку и читал «Гитанджали». За низеньким оконцем, шлепая по месиву снега и грязи, ходили солдаты.

— Ну и зима здесь, матери ее черт!

За стеной, в «команде», тренькала мандолина и надтреснутый тенор скучно пел:

В голове моей мозг иссыхает,
Кровью сердце мое залило…

— Полещук! — кричал со своей койки студент Вебель — начальник «базы». — Долго он будет скулить?

— Не могу знать, — оторопело отвечал из сеней Полещук.

— В карты в команде режутся?

— Никак нет.

— Смотри. Приду — опять карты порву.

Иногда, почему-то всегда вечером, из отряда приезжал обоз за продуктами. За стеной начиналась возня, кусались лошади, кричали и матерились солдаты, заезжали во двор, цепляя в темноте за ворота, и привозили новости: на позициях тихо, старшую сестру увезли в Москву, погода скаженная, и под Гербами поломали дышло.

Потом мокрый солдат приходил в халупу, становился у двери и, вытерев нос рукавом, вытаскивал из-за обшлага письма.

Прибегали сестры — Попова и Малеева, курсистка-медичка из Каширы, глупая и смешливая, — и мы садились пить чай.

Иногда шла с факелами, грохоча коваными колесами, артиллерия. Крупной рысью заезжали вперед темные фигуры в блестящих от дождя плащах, и щелкали нагайками ездовые.

В халупе ночевали проезжие офицеры: воспитанные артиллеристы, и простоватая пехота, и задерганные тыловики — начальники облезлых гуртов и обозов. По утрам к ним робко являлись потерявшие голос от страха солдаты «крестоносцы» и начинали один и тот же разговор:

— Где ты коров растерял, раззява? — кричал измученным голосом начальник гурта. — Подлые твои глаза, борода!

Борода мигала воспаленными глазками, мяла изорванную папаху и молчала.

— Чего молчишь, как колода?

— Дохнут с дождя, ваше благородие, — отвечала наконец борода сиплым шепотом.

— Дохнут? Где шкура? Знаешь приказ — шкуру с дохлой сдирать. Ну, черт с тобой, пошел вон!

Офицер жалобно отдувался и садился пить чай.

Я получил письмо от Алексея: «Узнал от одного из санитаров твоего отряда, что ты в Загнанске. Мой отряд стоит в Скаржиско. Приезжай. Мне вырваться трудно».

Ночью я думал о встрече с Алексеем и о Винклере. Его смерть я вспоминал теперь часто. Он умер на пороге войны. Ему не пришлось узнать ее тоскливые будни, ее скрежещущие бои, бесплодные мысли, увидеть города, превращенные в отхожие места, промокших до портянок солдат, вонючие раны и желтые выпученные глаза трупов.

Звезда над городами

За окном синело. Далеко прогремел один удар, потом второй. Вскоре удары слились в глухой гром.

— Не спите? — окликнул меня Вебель.

— Нет.

— Слышите, как разгорается? Опять немцы пошли в наступление.

Он закурил. Я натянул на голову шинель и попытался уснуть.

— Звезда над городами, — сказала во сне Попова.

Далекий гром перебивали короткие и веские удары.

— Тяжелая ввязалась, — пробормотал Вебель и сел на койке. — Надо сказать, чтобы взяли лошадей в хомуты. К утру, должно быть, все двуколки вызовут в Хенцины.

Я встал. За окном голубой парчой летали снега. В тронутом янтарями небе празднично вычерчивались горы.

— Видите, я был прав, — сказал Вебель и вышел навстречу ординарцу, постучавшему в окно.

Через час я выехал с обозом двуколок в Хенцины. Ехали обе сестры. Раннее солнце розовым паром заволокло долины. Горные дороги были крепко сбиты морозом.

В дороге я спросил Попову:

— Что вам снилось ночью?

Попова покраснела.

— Разве я говорила во сне? — быстро спросила она. — Скажите, что я сказала, тогда я, может быть, вспомню.

— Вы сказали: «Звезда над городами».

— Ах да. Мне снилось, что я иду ночью по берегу озера с ксендзом и Козловским. Вдали был город, будто Москва, и над ним огромная звезда. Ксендз показал на эту звезду и сказал по-польски: «Вот звезда, которая восходит над всеми городами, обреченными на гибель». Мы все шли и шли, и вдруг я увидела Кремль, и Арбат, и Пречистенку. Я заплакала во сне, а Козловский, чтобы утешить меня, дал мне букетик фиалок и сказал: «Не плачьте. Эти фиалки собрал шофер Махалин на том месте, где была Москва». Потом тысячи черных солдат с винтовками бежали мимо нас и спрашивали дорогу на Люблин. Офицер с разодранным в клочья лицом бешено проскакал на коне и крикнул, что надо стрелять по звезде.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: