Второе
Рабфаковка
      у меня
         попросила портрет.
В этом
   особенно плохого
         нет.
Даже весело.
Пришла
   и повесила.
Утром поглядела —
         стена громада.
А Маяковский
      маленький,
            — других бы надо! —
Купила Шелли*,
повесила.
        Красивый —
             оторвешься еле.
Купила Бетховена,
         взяла Шаляпина, —
скоро
   вся стена заляпана.
Вроде
   Третьяковской галереи.
Благочинные живописи*,
               поэзии иереи.
На стенках
          картинки
         лестничками и веерами.
Появились
          какие-то
         бородастые
                  в раме.
Вскоре
новое горе:
открытки
       между гравюрами,
            как маленькие точки.
Пришлось
        открытки
         обфестонить в фестончики.
Наутро
   осмотрела вместе:
            серо́-с.
Пришлось
        накупить
         бумажных роз!
Уже
       о работе
      никаких дум.
Смотри,
   чтоб в уголочках
              не откнопились кнопки!
Одни
   стихи
      и лезут на ум.
Бубнит
   не хуже
      дрессированного попки.
Особенно
       если лунища
         припустит сиять —
сидит
   и млеет,
      не сводя глаз:
ни дать ни взять
иконостас.
Ставлю вопрос
      справедливый,
                но колкий:
— Деточка,
   чем вы лучше
            кухарки-богомолки?
Хуже ангела,
      скулящего
            в божьем клире? —
Душу
   разъедает
         бездельник-лирик!
Каждую мелочь
          мерь!
Держи
      восторгов елей!
Быт
       не прет в дверь.
Быт
       ползет
      из щеле́й!
Затянет
   тинкой зыбей,
слабых
   собьет с копыт.
Отбивайся,
      крепись,
         бей
быт!

[1924]

Два Берлина*

Авто
   Курфюрстендам*-ом катая,
удивляясь,
         раззеваю глаза —
Германия
        совсем не такая,
как была
      год назад.
На первый взгляд
общий вид:
в Германии не скулят.
Немец —
       сыт.
Раньше
   доллар —
         лучище яркий,
теперь
   «принимаем только марки».
По городу
        немец
         шествует гордо,
а раньше
      в испуге
         тек, как вода,
от этой самой
      от марки твердой
даже
   улыбка
      как мрамор тверда.
В сомненьи
      гляжу
         на сытые лица я.
Зачем же
      тогда —
         что ни шаг —
               полиция!
Слоняюсь
        и трусь
           по рабочему Норду*.
Нужда
   худобой
      врывается в глаз.
Толки:
   «Вольфы…
         покончили с голоду…
Семьей…
       в коморке…
         открыли газ…»
Поймут,
поймут и глупые дети,
Если
   здесь
      хоть версту пробрели,
что должен
      отсюда
         родиться третий —
третий родиться —
            Красный Берлин.
Пробьется,
      какие рогатки ни выставь,
прорвется
        сквозь штык,
            сквозь тюремный засов.
Первая весть:
      за коммунистов*
подано
   три миллиона голосов.

[1924]

Юбилейное*

Александр Сергеевич,
      разрешите представиться.
               Маяковский.
Дайте руку!
      Вот грудная клетка.
            Слушайте,
               уже не стук, а стон;
тревожусь я о нем,
         в щенка смирённом львенке.
Я никогда не знал,
         что столько
               тысяч тонн
в моей
   позорно легкомыслой головенке.
Я тащу вас.
          Удивляетесь, конечно?
Стиснул?
       Больно?
         Извините, дорогой.
У меня,
   да и у вас,
         в запасе вечность.
Что нам
      потерять
            часок-другой?!
Будто бы вода —
           давайте
            мчать болтая,
будто бы весна —
         свободно
            и раскованно!
В небе вон
         луна
         такая молодая,
что ее
   без спутников
         и выпускать рискованно.
Я
   теперь
      свободен
         от любви
            и от плакатов.
Шкурой
      ревности медведь
            лежит когтист.
Можно
   убедиться,
         что земля поката, —
сядь
       на собственные ягодицы
            и катись!
Нет,
       не навяжусь в меланхолишке черной,
да и разговаривать не хочется
               ни с кем.
Только
   жабры рифм
      топырит учащённо
у таких, как мы,
      на поэтическом песке.
Вред — мечта,
      и бесполезно грезить,
надо
   весть
          служебную нуду.
Но бывает —
      жизнь
         встает в другом разрезе,
и большое
        понимаешь
         через ерунду.
Нами
   лирика
         в штыки
            неоднократно атакована,
ищем речи
         точной
         и нагой.
Но поэзия —
      пресволочнейшая штуковина:
существует —
      и ни в зуб ногой.
Например
         вот это —
            говорится или блеется?
Синемордое*,
      в оранжевых усах,
Навуходоносором*
         библейцем —
«Коопсах».
Дайте нам стаканы!
         знаю
            способ старый
в горе
   дуть винище,
         но смотрите —
                      из
выплывают
      Red и White Star’ы[1]
с ворохом
         разнообразных виз.
Мне приятно с вами, —
              рад,
               что вы у столика.
Муза это
      ловко
      за язык вас тянет.
Как это
   у вас
      говаривала Ольга?..
Да не Ольга!
      из письма
            Онегина к Татьяне.
— Дескать,
      муж у вас
         дурак
            и старый мерин,
я люблю вас,
      будьте обязательно моя,
я сейчас же
      утром должен быть уверен*,
что с вами днем увижусь я. —
Было всякое:
         и под окном стояние,
пи́сьма,
   тряски нервное желе.
Вот
      когда
      и горевать не в состоянии —
это,
      Александр Сергеич,
            много тяжелей.
Айда, Маяковский!
         Маячь на юг!
Сердце
   рифмами вымучь —
вот
      и любви пришел каюк,
дорогой Владим Владимыч.
Нет,
      не старость этому имя!
Ту́шу
   вперед стремя́,
я
   с удовольствием
         справлюсь с двоими,
а разозлить —
      и с тремя.
Говорят —
я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!
Entre nous[2]
      чтоб цензор не нацикал.
Передам вам —
         говорят —
            видали
даже
   двух
      влюбленных членов ВЦИКа.
Вот —
   пустили сплетню,
            тешат душу ею.
Александр Сергеич,
         да не слушайте ж вы их!
Может
   я
       один
      действительно жалею,
что сегодня
      нету вас в живых.
Мне
   при жизни
         с вами
         сговориться б надо.
Скоро вот
         и я
      умру
         и буду нем.
После смерти
      нам
         стоять почти что рядом:
вы на Пе,
       а я
      на эМ.
Кто меж нами?
      с кем велите знаться?!
Чересчур
       страна моя
         поэтами нища́.
Между нами
      — вот беда —
            позатесался На́дсон*.
Мы попросим,
      чтоб его
            куда-нибудь
               на Ща!
А Некрасов
      Коля,
         сын покойного Алеши, —
он и в карты,
      он и в стих,
            и так
               неплох на вид.
Знаете его?
      вот он
         мужик хороший.
Этот
   нам компания —
         пускай стоит.
Что ж о современниках?!
Не просчитались бы,
         за вас
               полсотни о́тдав.
От зевоты
      скулы
              разворачивает аж!
Дорогойченко*,
      Герасимов*,
            Кириллов*,
                  Родов*
какой
   однаробразный* пейзаж!
Ну Есенин,
      мужиковствующих свора.
Смех!
   Коровою
      в перчатках лаечных.
Раз послушаешь…
         но это ведь из хора!
Балалаечник!
Надо,
   чтоб поэт
         и в жизни был мастак.
Мы крепки,
      как спирт в полтавском штофе.
Ну, а что вот Безыменский?!
            Так…
ничего…
      морковный кофе.
Правда,
   есть
      у нас
         Асеев
            Колька.
Этот может.
      Хватка у него
            моя.
Но ведь надо
      заработать сколько!
Маленькая,
      но семья.
Были б живы —
          стали бы
            по Лефу* соредактор.
Я бы
   и агитки
      вам доверить мог.
Раз бы показал:
         — вот так-то, мол,
               и так-то…
Вы б смогли —
          у вас
         хороший слог.
Я дал бы вам
      жиркость
             и су́кна,
в рекламу б
      выдал
         гумских дам*.
(Я даже
   ямбом подсюсюкнул,
чтоб только
      быть
         приятней вам.)
Вам теперь
      пришлось бы
            бросить ямб картавый.
Нынче
   наши перья —
         штык
            да зубья вил, —
битвы революций
         посерьезнее «Полтавы»,
и любовь
         пограндиознее
                   онегинской любви.
Бойтесь пушкинистов.
            Старомозгий Плюшкин,
перышко держа,
          полезет
            с перержавленным.
— Тоже, мол,
      у лефов
         появился
               Пушкин.
Вот арап!
      а состязается —
            с Державиным…
Я люблю вас,
      но живого,
            а не мумию.
Навели
   хрестоматийный глянец.
Вы
   по-моему́
         при жизни
            — думаю —
тоже бушевали.
      Африканец!
Сукин сын Дантес*!
         Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
         — А ваши кто родители?
Чем вы занимались
            до 17-го года? —
Только этого Дантеса бы и видели.
Впрочем,
       что ж болтанье!
            Спиритизма вроде.
Так сказать,
      невольник чести*
               пулею сражен…
Их
     и по сегодня
         много ходит —
всяческих
        охотников
         до наших жен.
Хорошо у нас
      в Стране советов.
Можно жить,
      работать можно дружно.
Только вот
      поэтов,
            к сожаленью, нету —
впрочем, может,
           это и не нужно.
Ну, пора:
       рассвет
           лучища выкалил.
Как бы
   милиционер
         разыскивать не стал.
На Тверском бульваре*
         очень к вам привыкли.
Ну, давайте,
      подсажу
         на пьедестал.
Мне бы
   памятник при жизни
            полагается по чину.
Заложил бы
      динамиту
         — ну-ка,
               дрызнь!
Ненавижу
         всяческую мертвечину!
Обожаю
      всяческую жизнь!

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: