Открытие эволюции
[…] Метафизическая сторона Эволюции не составляла новшества перед приходом Дарвина. […] В 1819 году Шопенгауэр выпустил свой труд «Мир как воля и представление» — метафизическое дополнение к естественной истории по Ламарку. Эта книга показывает, что движущей силой Эволюции является воля к жизни — и к жизни бесконечной, как Христос сказал задолго до этого. И все предшествующие философы, от Платона{42} до Лейбница{43}, готовили человеческий ум к принятию представления о вселенной как единой Идеи, стоящей за всеми физически воспринимаемыми метаморфозами.
Таково было положение вещей в преддарвиновский период, который до сих пор считается предэволюционным периодом. Однако теории эволюции были в полном ходу, еще прежде чем на трон вступила королева Виктория{44}. В доказательство приведу рассказ Вейсмана о революции 1830 года в Париже, когда французы отделались от Карла X{45}. Гете{46} был еще жив, и один из его французских знакомцев пришел к нему и застал его в состоянии страшного волнения. «Что вы думаете об этом великом событии? — сказал Гете. — Извержение вулкана началось, все объято пламенем, никакие келейные обсуждения теперь немыслимы». Француз ответил, что все это, конечно, ужасно, но чего можно ожидать от такого министерства и такого короля? «Чепуха! — сказал Гете. — Я не об этой публике говорю, а об открытом разрыве между Кювье{47} и Сент Илэром{48} во Французской Академии». Разрыв, о котором толковал Гете, имел отношение к эволюции, поскольку Кювье настаивал на наличии четырех видов, а Сент Илэр — одного.
Однако с 1830 года, когда Дарвин казался малообещающим двадцатилетним пареньком, вплоть до 1859 года, когда он перевернул мир своим «Происхождением видов», в теории эволюции был полный застой. Первое поколение ее сторонников вымирало, а их потомки учились по Книге Исхода в точности как Эдуард VI{49} (да и Эдуард VII{50} тоже, впрочем). Ничего нового в этой области не появлялось. Это и усилило впечатление полной новизны теорий, выдвинутых Дарвином; это и ему самому, вероятно, помешало понять, сколь много было сделано до него, в том числе его собственным дедом, к которому он, по распространенному мнению, был несправедлив. К тому же он вовсе не продолжал семейную традицию. Он был совершенно оригинален и шел, как мы сейчас увидим, по новому пути. И уж, во всяком случае, он, будучи естествоиспытателем-практиком, очень мало ценил более или менее мистические интеллектуальные медитации деистов{51} 1790 – 1830-х годов. Ученым того времени деизм ужасно надоел. Они объявили неразрешимой загадку о Великой первопричине и, соответственно, называли себя агностиками{52}. От непостижимого вопроса «почему существует мир» они обратились к черной работе, чтобы разузнать, «что именно происходит в мире» и «как».
Сосредоточив все свое внимание в этом направлении, Дарвин вскоре заметил: очень многое из того, что совершается, не исполнено ни мистического, ни какого бы то ни было другого смысла, — и это положение почти или совсем не было воспринято старшим поколением деистов-эволюционистов. Теперь, когда мы, наскучив и пресытившись неодарвинизмом и механицизмом, обращаемся к витализму{53} и творческой эволюции, трудно вообразить, почему открытия Дарвина могли показаться его современникам увлекательными, радостными и тем более обнадеживающими. Позвольте мне воскресить атмосферу тех времен; я опишу сценку, чрезвычайно характерную для господствующих тогда суеверий. В этой сценке я, по тогдашним понятиям, сыграл в высшей степени непозволительную роль.
Вызов грому небесному: несостоявшийся эксперимент
Году в 1878-м, когда мне едва перевалило за двадцать, я присутствовал на холостяцкой вечеринке в доме одного лондонского врача в Кенсингтоне{54}, где собрались представители различных, в том числе свободных, профессий. Зашел разговор о возрождении религиозных движений: кто-то рассказал о человеке, который неосторожно высмеял миссионерскую деятельность господ Муди и Сэнки{55}, возглавлявших известную тогда фирму американских евангелистов, и впоследствии был доставлен домой на носилках, пораженный небесным гневом за богохульство. Оказавшиеся в меньшинстве скептики, не пытаясь поставить под сомнение истинность происшествия, ибо сами они явно не стремились подвергнуться риску передвижения на носилках, выказали, однако, робкое неудовольствие тем злорадством, которое проявилось в связи с этой историей, — и в результате возникло некое подобие диспута. Наконец, один из наиболее евангелически настроенных спорщиков сослался на пример Чарлза Брэдло{56} — самого непримиримого атеиста среди сторонников секуляризма{57}, который однажды публично извлек из жилетного кармана часы и предложил всевышнему, буде тот действительно существует и относится к атеистам с неодобрением, в течение пяти минут сразить его насмерть. Глава скептиков с большой горячностью опроверг это обвинение как чудовищную клевету — и, заявив, что сам Брэдло неоднократно и с негодованием отрицал данный факт, дал понять присутствующим, что знаменитый поборник атеизма был слишком благочестив для того, чтобы совершить подобное богохульство. Столь явное смешение понятий пробудило мое чувство юмора. Мне было ясно, что вызов, якобы брошенный Чарлзом Брэдло, на самом деле представлял собой достаточно простой, открытый и вполне уместный эксперимент с целью установить, сопряжено ли выражение атеистических взглядов с риском для личности. Аналогичный метод изложен в Библии — на тех страницах, где пророк Илия изобличает заблудших поклонников Ваала точно таким же образом, с язвительными насмешками обрушиваясь на их бога за то, что тот сплоховал метнуть в него молнию. Посему я заявил, что, если спорный вопрос заключается в том, влечет ли недоверие к теологии господ Муди и Сэнки за собой немедленное наказание со стороны разъяренного божества в виде незамедлительного поражения насмерть громом, то не может быть более убедительного способа разрешить проблему, чем явно напрашивавшийся эксперимент, приписываемый мистеру Брэдло; следовательно, если он в свое время не попытался поставить такой эксперимент, об этом нельзя не пожалеть. Я добавил также, что подобная оплошность, если таковая была допущена, относится к числу легко исправимых в любой момент — и, поскольку выявилось полное совпадение моих взглядов с мнением мистера Брэдло относительно абсурдности верований в допустимость насильственного вмешательства в природный ход явлений со стороны щепетильного и не в меру вспыльчивого сверхъестественного существа… Тут я умолк — и вынул из кармана часы.
Эффект оказался ошеломляющим. Ни скептики, ни ревнители явно не были расположены дожидаться результата эксперимента. Напрасно убеждал я набожных доверять меткости, свойственной громовым стрелам их божества, а также его способности справедливо воздавать правым и виноватым по делам их. Напрасно призывал я скептиков принять логический вывод, вытекающий из их скептицизма: выяснилось, что, коль скоро речь зашла о громовых стрелах, скептиков больше нет. Наш хозяин, видя, что все гости поспешно разбегутся, едва только нечестивый вызов будет произнесен, и оставят его с глазу на глаз с безбожником-одиночкой, осужденным на страшную погибель в течение пяти минут, торопливо вмешался и прервал эксперимент, обратившись ко мне с просьбой переменить тему разговора. Я, разумеется, подчинился, но не мог не заметить, что, хотя ужасные слова и не были произнесены вслух, сама мысль отчетливо сформулирована у меня в голове — и потому кажется в высшей степени сомнительным, возможно ли избежать последствий путем умолчания. Впрочем, присутствующие, по всей вероятности, считали, что игра пойдет в строгом соответствии с правилами, — и, поскольку я не произнес ни единого слова, мои мысли не имеют особенного значения. И только глава евангелически настроенного большинства обнаруживал, как мне показалось, легкое беспокойство до тех пор, пока не истекло пять минут, а погода все еще оставалась безоблачной.