Монахов согласился, но, позвонив жене и придя к старикам, понял, что это невозможно.

Так, к концу своей командировки, ко дню своего отъезда, Монахов сохранил все три возможности, надстраивая их условиями и оговорками, возвел три шаткие постройки, ни одну из них, однако, не порушив. Вернуться вовремя к жене, задержаться на денек-другой, чтобы побыть с родителями, или, под этими предлогами раздав их по принадлежности, провести два дня у Наташи, почтить ее день рождения. Возможности эти потому и простояли до последнего дня, не рухнув, что были прислонены друг к другу и возводились параллельно. Стоило предпочесть и выхватить одну — рушились до основания остальные. Стоило ли тогда их возводить столь искусно и долго? Почему было сразу не остановиться на одной. Эта неэкономность удручала Монахова. «Расчет на безнаказанность неэкономичен», — сформулировал он с усмешкой. Однако ему по-прежнему хотелось и не хотелось одновременно всего: и оказаться безнаказанным, и побыть с родителями, и оказаться уличенным, и приехать поскорей к жене, и быть поощренным за самоотверженность, и насладиться у Наташи, и быть до конца выведенным на чистую воду наконец.

Эти возможности по мере истощения крайнего срока приобретали прямо-таки мучительную силу, приблизительно равную страсти. Ему казалось, что он не ожидал уже от себя такой силы чувств.

Он все-таки предположил, что, избери он возможность побыть с родителями, то вряд ли с ними побудет, потому что сохранялась в этом случае еще одна возможность. А остаться под их предлогом и не побыть с ними — отвратительно некрасиво. Поэтому, пожалуй, он избрал все-таки возможность третью — она, по крайней мере, рушила две остальные… Он решительно, немедленно собирался в Москву. Чтобы отсечь эти две возможности, надо было лишь позвонить в Москву и предупредить жену о внезапном приезде — это он отложил. Для начала он позвонил Наташе на работу: вот, до последнего думал, что удастся задержаться и быть на ее дне рождения, а теперь— точно— уезжает, да, прямо завтра, никак иначе невозможно, не телефонный разговор. Хотя что нетелефонного, он в этот момент еще не придумал. «Ты что молчишь? — кричал ей в трубку Монахов и как бы злился. — Я тебя слушаю, ты что молчишь?» Вот когда люди не понимают — этого понять нельзя. Вот что злило Монахова. Он уже верил в неизбежность и независимость от него этого принятого решения: ехать. А тут его несправедливо, молча обвиняли в выборе и воле. А он не мог иначе. Вовсе не потому, что ему так хотелось. А — не мог. «Ты что молчишь?» Ответила бы она, что молчит, — что бы он ответил?.. Но она молчала, и, ударив в сердцах по рычагу, Монахов понял, что все еще все три возможности налицо.

Но для мамы-то — он уже улетал. Улетающий Монахов отличался от остающегося особой предупредительностью и снисходительной смелостью всех движений, мужественный род ласкового обращения. Он помогал маме сходить на базар накупить фруктов себе в дорогу, легко нес маме тяжелую свою корзину, приятно возвышаясь на голову над базарной толпою.

И тут он наткнулся на Наташу, почему-то особенно неожиданную после телефонного разговора, почему-то исключавшуюся для встречи на этом вот именно базаре. С нею был мальчик (Монахов сразу назвал его про себя «мальчик»), призывного возраста малый, приземистый, с широкими покатыми плечами и неуклюже длинными руками («Утенок», — тут же вспомнил Монахов). Он все как-то вспархивал вокруг гордо плывшей Натальи (она была чуть выше его или казалась выше), отшатывался, чтобы увидеть, обнаружить ее рядом — тогда смеялся (огромный рот, толстые губы) и был действительно, точно— утенок. Подразумевалось еще, что «гадкий», но хватало вкуса… И все-таки во всей этой очевидной некрасоте, отметил Монахов, было-таки… Очень милый мальчик, подумал он совершенно без всяких оснований, что и было… Мама отвернулась, присматривая миндаль, «утенок» в этот момент состроил кому-то рожу, чтобы посмешить Наталью, — и Монахов скромно и почтительно кивнул ей. Наталья еще выше вздернула голову, то ли кивнула так, то ли, наоборот, так и не кивнула. И устремилась прочь.

— Ленечка! За мной! — властно сказала она приотставшему и потерявшемуся (потому что гримасничал зря — она, оказывается, его не видела…), сразу такому ребенку, Ленечке. И Ленечка радостно, чуть не вприпрыжку, кинулся за ней.

«Какая она все-таки девчонка!» — ласково и грустно усмехнулся Монахов. Но ему стало горячо в груди — как легко ему было не представлять ее себе, расставаясь, настолько, оказывается, он не расстался с нею, когда ее увидел.

— Ах, черт! — пробормотал он, провожая взглядом поспешавшего «утенка».

И мальчик славный…

И, провожая ее взглядом, Монахов ощутил тоскливый укол: ему предстояла жизнь, давно лишенная цвета. Последняя, быть может, краска испарялась сейчас на его полотне. Вон в последний раз мелькнула немыслимая алая юбка— подмела пыль, и нет ее… Как же он опять упустил?! Опять забыл то, что только что понял… А что он понял?.. «Как я мог не видеть ее целых три дня!» — отчетливо понял он.

А она — прекрасно понимала это. «Как же так, Монахов? И не простимся…»— сказала в последний раз. «Как это — не простимся?» — не понял тогда сытый Монахов. «Тетка приедет. Ты уже не будешь со мной…» Только сейчас он понял это ее откровенное, простенькое, ситцевое «простимся» и «не будешь со мной». Он задохнулся: ведь мог видеть и вчера и поза… а завтра — неужели уже никогда?.. Ему так хотелось побежать, догнать, остановить! Так просто ведь…

Он стоял, и лицо его ничего не выражало.

Мать, опередив его, подслеповато щурилась, ища его в толпе и не решаясь еще громко позвать. И это мамино подслеповатое, чуть испуганное и даже раздраженное лицо дано было увидеть Монахову вслед за Наташиным. «Ах, черт!»— бормотал он, нежно беря ее под локоть. И лицо старушки засветилось, как у девушки, все в мелких осколках любви и счастья. Именно вдруг легко было представить Монахову, какая она девушка была, его мама.

«Что же это?.. — влюбленно думал он. — И в жизни однолюба так много женщин: мама, бабушка, дочь…»

Эта странная мысль была самодостаточной.

Если что-нибудь и могло помочь Монахову в проблеме выбора, возбудить в нем инициативу, то этот странный звонок…

Сколь ни был виртуозен Монахов в своем деле, как ни ловко скрутил он свою командировку, однако был наказан за профессиональный перекос: за ним был прислан курьер (телефона у стариков не было) из того самого СМУ, с которым он так окончательно покончил. И на этот раз не сам Исмаилов подобострастно блестел золотыми зубами, а миниатюрный мальчик лет тридцати, в тюбетеечке, как у Исмаилова, с комсомольским значком на скромной курточке, улыбался сладко и нагло — зубами, черными от наса[1]. И именно потому, что ничего подобного Монахов не мог предположить: никакой его ошибки и быть не могло, — его так взволновала эта фраза «в ваших же интересах…», искусно брошенная черным мальчиком, находившимся неизмеримо ниже его по служебному положению (однако у мальчика был домик на окраине и автомобиль «Москвич», о котором Монахов иногда мечтал…); фраза эта так возмутила (но и испугала) Монахова, что он— ехал. (Причем не на черной «Волге», а на трамвае, что странным образом подтверждало обоснованность той же фразы.)

Оказалось… Ничего, впрочем, такого уж страшного не оказалось из того, что с особой силой вообразилось

Монахову (не может ничего быть, а — вдруг…), именно потому, что никаких логических оснований для страха не было. Оказалось: отчасти политика, отчасти хамство, в чем Монахов уже не был ни так силен, ни так умен, как в своей инженерии, но что, в чем он убедился, является предметом не менее сложным, чем наука, но более насущным. По-своему вся эта фигура была не менее увлекательна, чем детектив, но эта должна быть особая проза, не эта. В кратком изложении для непосвященных все это не будет звучать… Был найден параграф договора, формально существующий во всех системах договоров, но никем до сих пор в расчет не принимавшийся, как сугубо неделовой и декларативный. Были обнаружены и некоторые нарушения в системе авторского надзора.

вернуться

1

Нас - род жевательного табака


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: