Вырисовывается очень странное и сложное существо. Представить — нет значительнее; на деле — совершенный нуль. Она переполняет поэзию и полностью вычеркнута из истории. В ее руках жизнь королей и завоевателей — но это в литературе; фактически же она — рабыня мальчика с той минуты, как его родные наденут ей обручальное кольцо. Вдохновеннейшие слова, глубочайшие мысли слетают с ее уст; в реальной жизни она едва ли читала и писала, являясь мужниной законной собственностью.
Дичь страшная, если читать сначала историков, а потом поэтов, — червяк с орлиными крыльями, светлый и прекрасный ангел на кухне за рубкой говяжьих потрохов. В жизни этих монстров не существует, как бы ни тешили они воображение. Если мы хотим приблизиться к реальности, нам надо исходить одновременно из прозы и поэзии жизни, то есть держаться фактов: вот это миссис Мартин, ей тридцать шесть, она в синем платье, на голове черная шляпа, на ногах коричневые туфли, — но и о душе не забывать, этом вместилище вечно пульсирующих чувств и мыслей. Однако, подойди мы с этой меркой к женщине елизаветинской эпохи, и у нас ничего не выйдет. Мы не знаем о ней никаких подробностей, ничего точного и веского. История о ней молчит. И я снова обратилась к книге профессора Тревельяна, чтоб выяснить, а что, собственно, понимает он под историей. С мотрю названия разделов: «Поместье лорда-мэнора и система неогороженных полей… Цистерцианцы и овцеводство… Крестовые походы… Создание университета… Палата общин… Столетняя война… Война Алой и Белой розы… Ученые эпохи Возрождения… Распад монастырей… Борьба за землю… Религиозная война… Создание военно-морского флота… Непобедимая армада…» — вот что такое история для профессора Тревельяна. Иногда мелькнет женское имя Марии или Елизаветы, королевы или знатной дамы. Но чтобы женщины среднего класса лишь силой своего ума и характера стали участницами хотя бы одного из великих событий истории — это исключено. Не найдем мы женщину и в сборниках анекдотов. Обри о ней почти не упоминает. Мемуаров она не пишет, дневник — едва ли; уцелела только горстка писем. Как нам судить о ней, если она не оставила после себя ни пьес, ни стихов? У нас нет информации — и почему бы какой-нибудь умнице студентке из Гэртона или Ньюнхема не восполнить этот пробел? — во сколько лет женщина выходила замуж, сколько обычно имела детей, что у нее был за дом, была ли своя комната, сама ли готовила или могла нанять служанку. Эти сведения, наверное, пылятся в приходских метриках и бухгалтерских архивах; жизнь средней елизаветинки, должно быть, рассыпана где попало — вот бы восстановить ее по крохам! Я не предлагаю студенткам знаменитых колледжей переписать историю, хотя она мне и кажется несколько нереальной, призрачной, однобокой, подумала я, тщетно ища на полках нужные книги… Но почему бы им не написать приложение к истории? Разумеется, с каким-нибудь неброским названием, как и подобает женщинам. Ибо биографии великих не удовлетворяют: в них женщина только мелькнет и тут же скрывается в тень, пряча намек, улыбку и иногда, мне кажется, слезу. Я не говорю о Джейн Остен — ее биографий как раз достаточно; едва ли нужно пересматривать влияние трагедий Джоанны Бейли на поэзию Эдгара По; дома с привидениями Мери Митфорд можно вообще закрыть для публики лет на сто. Скверно другое, продолжала я обводить глазами полки, мы с вами ничего не знаем о женщинах до восемнадцатого века. Не от чего оттолкнуться. Я спрашиваю, почему в елизаветинскую эпоху не было женщин-поэтов, а сама толком ничего не знаю об их воспитании, образе жизни: учили ли их писать, был ли у них свой угол в общей комнате, у многих лиц к двадцати годам были дети — короче, чем они занимались целый день? Денег у них точно не было; по словам профессора Тревельяна, их выдавали замуж против воли прямо из детской — вероятно, лет пятнадцати. Уже поэтому было бы странно, если б одна из них писала, как Шекспир, решила я — и вспомнила о старом джентльмене, епископе, ныне покойном, который заявил, что у женщины не может быть шекспировского гения ныне и присно и во веки веков. И даже написал об этом в газеты. Даме, обратившейся за разъяснениями, он сказал, что кошек на небо не берут, хотя, добавил, у них есть что-то вроде души. Как привыкли думать за женщин старые бесы! Как безграничен человеческий мрак! Кошек на небо не берут. Женщинам не написать шекспировских пьес.
И все же в одном, я поглядела на полку, заставленную пьесами Шекспира, его преосвященство, пожалуй, прав: не могла современница Шекспира создать шекспировские пьесы. Раз с фактами туго, позвольте мне представить, что могло бы произойти, будь у Шекспира на редкость одаренная сестра, скажем, по имени Джудит. Сам он, видимо, ходил в грамматическую школу (у его матери было наследство) и там наверняка познакомился с латынью — Овидием, Вергилием, Горацием и с началами грамматики и логики. Как известно, он был безудержный малый, браконьерствовал, таскал кроликов, может, даже раз подстрелил оленя и рановато женился на женщине из своей округи, родившей ему ребенка быстрее, чем предписано приличиями. Эта эскапада заставила его попытать счастья в Лондоне. Ему понравился театр, начинает конюхом при сцене. Вскоре добивается работы в труппе, становится любимцем публики, все это время живя в гуще событий, кого только не зная, с кем не встречаясь, разрабатывая свое искусство на подмостках, оттачивая остроумие в толпе, даже имея доступ во дворец ее величества. А одаренная его сестра все это время, представьте, оставалась дома. Она была такая же авантюристка, такая же выдумщица и путешественница в душе, как ее брат. Но в школу ее не отдали. У нее не было возможности учить грамматику и логику, читать Горация или Вергилия. Возьмет, бывало, книгу, скорей всего брата, прочтет две-три страницы, и вдруг входят родители и говорят: чем мечтать над книжками, поштопай-ка чулки или посмотри жаркое. Они были, вероятно, к ней строги — для ее же блага, ибо люди были здравые, понимали, что такое жизнь женщины, и дочку свою любили — отец, наверное, в ней души не чаял. Кто знает, может, забравшись на чердак, тайком ото всех она и царапала какие-то странички, а после со всей предосторожностью прятала их или сжигала. Но вот ее, несовершеннолетнюю, просватали за сына торговца шерстью из их округи. Мне ненавистен брак! — крикнула она отцу, за что была им жестоко бита. Потом, правда, он перестал бранить ее. Умолял пощадить, не позорить старика своей строптивостью. Он ей юбку тонкую подарит или бусы, говорит ей, а у самого на глаза навертываются слезы. Как она может его не слушаться? Как может терзать родительское сердце? Сила собственного дара — что же еще? — заставила ее решиться. Связала в узелок вещи, летней ночью выпрыгнула в сад и зашагала в Лондон. Ей было всего шестнадцать, а музыкальности — не меньше, чем у птиц в придорожных яблонях. Она могла взять любую ноту этого мира и — как ее брат — с ходу начать импровизировать. Ей тоже нравился театр. Толкнула дверь: хочу, говорит, играть на сцене. Мужчины покатились со смеху. Толстяк-хозяин, брызжа слюной, громко заржал. Он что-то проревел — она не поняла — насчет танцующих собак и лицедействующих женщин — ни одна из вас, сказал он ей, не может быть актрисой. Намекнул — догадываетесь на что. С этой минуты двери театра были для нее закрыты. Ей нельзя было даже зайти в таверну пообедать или бродить ночью одной по улице. И все-таки ее стихией была литература, гений ее изголодался по жизни людей, их характерам. В конце концов, она ж молоденькая, лицом до странного похожа на поэта Шекспира, те же серые глаза и круглые брови, — Ник Грин, хозяин актерской труппы, сжалился над ней. Она забеременела по его милости и зимней ночью — кто измерит отчаяние таланта, попавшего в вечные женские силки? — покончила с собой и с тех пор покоится на развилке, где буксуют современные авто, напротив гостиницы «Слон и замок».
Так примерно мог бы пойти рассказ, я думаю, если бы у современницы Шекспира обнаружился шекспировский гений. Только не могло его у нее быть — тут я согласна с его покойным преосвященством. Такой талант не вырастает среди батрачества, темноты, холопства. Не расцвел он у древних саксов с бриттами. Не видно и сегодня у трудящихся. Так мог ли он развиться среди женщин, если за работу они принимались, по словам профессора Тревельяна, чуть ли не с порога детской, принуждаемые родителями и всей властью закона и уклада? И все же таилась в женщинах, как и в трудовом люде, искра гения. Нет-нет да и вспыхнет какая-нибудь Эмили Бронте или какой-нибудь Роберт Бёрнс и подтвердит ее существование. Когда читаешь о ведьме, обмакнутой в воду, о женщине, в которую вселился бес, о знахарке с травами или каком-то одареннейшем человеке, сыне своей матери, — я думаю, мы с вами выходим на след погибшего прозаика или потаенного поэта, безвестной Джейн Остен, безгласной Эмили Бронте, что надрывала ум на вересковых пустошах или бродила, гримасничая, по дорогам, обезумев от пытки, на которую обрек ее талант. Я даже рискну угадать — неизвестным автором стольких безымянных наших стихов часто была женщина. Это ей, по мнению Эдварда Фитцджеральда, мы обязаны нашими балладами и песнями, ими баюкала она свое дитя, коротала долгие зимние сумерки за прялкой.