О предложении блестящего генерала, одного лишь благосклонного взгляда которого добивались лучшие барышни русской столицы, быстро узнал «весь Петербург». Открылся сезон, начались великосветские рауты и балы. Шура стала завсегдатаем Зимнего дворца — ее представили даже императрице. На катке для избранных, где у каждого из катающихся, даже самого маленького, уже было громкое родовое имя, Шура Домонтович привлекала своим изяществом, благородными манерами и неукротимым весельем. На нее показывали пальцами, ее разглядывали в лорнеты — барышня на выданье, к которой сватается сам генерал Тутолмин! С матерью и сестрами она выезжала в театры, куда стекался аристократический Петербург, но, заточенная на несколько часов в абонированной на весь сезон ложе, не имея возможности себя проявить, Шура скучала, восприняв — увы, на всю жизнь — стойкую нелюбовь к Мельпомене. Куда больше занимала ее верховая езда — мать подарила ей «лошадку», иронизировала Шура в одном из писем, — то есть красавца рысака чистых кровей, на котором она лихо скакала по петербургским окрестностям.
Кто знает, только ли родительской любовью объяснялось то, что отец не отпускал от себя Шуру ни на один шаг. Может быть, видя ее неукротимый нрав и непредсказуемость поступков, он просто не хотел выпускать дочь из-под контроля. Так или иначе, отправляясь по делам в Тифлис, он взял ее с собой. Там жила его двоюродная сестра Прасковья, вдова ссыльного поселенца Людвига Коллонтая, участника польского восстания 1863 года. Ребенком Прасковья воспитывалась в семье еще более прославленного, чем Острогорский, русского педагога и просветителя Константина Ушинского, восприняв от него, а потом и от мужа, либеральные идеи и тягу к свободе. В этом же духе она воспитывала и своих детей — Ольгу и Владимира.
Дочь была уже замужем — мать семейства, а Владимир — ненамного старше Шуры, черноволосый красавец и весельчак, молодой офицер — охотно проводил время со своей троюродной сестрой. Они часами гуляли по Тифлису, поднимались на гору Мтацминду, где находился Пантеон великих сынов Грузии и откуда видна вся панорама города с его черепичными крышами, куполами православных храмов и башенками мусульманских минаретов. Они катались верхом по окрестностям (никто не знал, откуда Владимир доставал деньги, чтобы нанять лошадей), раз добрались даже до древней грузинской столицы Мцхета — резиденции католикоса. Ни слова о любви произнесено не было, но, видимо, то действительно была любовь и оттого она не нуждалась в словах.
Говорили они не о любви — о том, что обычно называют политикой. О жизни, которая их окружала. Владимир признался, что ненавидит царизм, потому что тот делает людей неравными, возмущался тем, что позже стали называть социальной несправедливостью: делением людей на богатых и бедных. Уединившись с Шурой в горах, не искал поцелуев и ласк, а вслух читал Бог весть как добытого в далеком Тифлисе потаенного, запретного Герцена — вольнолюбца, безжалостно клеймившего в своих страстных памфлетах русский царизм из своей лондонской эмиграции. Вряд ли был у Владимира специальный расчет, но именно этим путем он пробился к сердцу Шуры куда прямее и быстрее, чем мог бы сделать это объяснениями в любви.
Несколько смещая хронологию, но оставаясь верной сути происходивших в ней тогда перемен, она писала много позже в набросках к своим будущим мемуарам: «Среди беззаботной молодежи, окружавшей меня, Коллонтай выделялся не только выдумкой на веселые шутки, затеи и игры, не только тем, что умел лихо танцевать мазурку, но и тем, что я могла с ним говорить о самом важном для меня: как надо жить, что надо сделать, чтобы русский народ получил свободу. Вопросы эти волновали меня, я искала путь своей жизни. Владимир Коллонтай рассказывал о своем детстве в бедности и притеснениях царской полиции. Жадно слушая его, я полюбила трудовую жизнь его матери и сестры, хотела сама трудиться, а не ездить по балам и театрам. Кончилось тем, что мы страстно влюбились друг в друга».
Могли ли в семье Домонтовичей этого не заметить? Тем паче что после их отъезда из Тифлиса Владимир примчался вслед за ними в Петербург и поступил в Военно-инженерную академию. Теперь у него была возможность видеться с Шурой едва ли не ежедневно, но из гордости он не пожелал бывать у дяди-генерала, который жил в роскошном особняке «с ковром на лестнице», — эта деталь почему-то особенно остро задевала его. Но мать нашла записку Владимира с приглашением на каток, — эпитеты, которыми он пользовался, показались ей слишком нежными и потому неуместными. Генерал пригласил племянника пожаловать в гости.
— Вы не партия для моей дочери, — заявил он без обиняков, — и ваш долг, если вы благородный человек, исчезнуть из жизни Шуры, выкинуть из головы всю эту романтическую чепуху. Если вы любите мою дочь, вы сами поймете, что не можете претендовать на ее руку.
— Мне остается подчиниться, — с достоинством ответил племянник, — но решать судьбу Александры Михайловны я не стану даже с ее отцом. Мы любим друг друга. Я буду терпеливо ждать, когда закончу академию и стану инженером.
Отнюдь не рвавшемуся в гости Владимиру формально отказали от дома. Можно себе представить, какие чувства вызвал у генерала его ответ, если он решился показать на дверь своему, хоть и дальнему, родственнику. Мечта породниться с ближайшим окружением императора все еще не покидала ни мать, ни отца, желавших дочери счастья в их понимании этого слова. Но ни о каком Тутолмине Шура не хотела и слышать, а ее тайные встречи с Владимиром почти сразу перестали быть секретом для домашних. Эти встречи устраивали подруги, приглашавшие на свои вечеринки их обоих. Они же охотно исполняли роль почтальонов, разносивших записки влюбленных друг другу. «Романтика нашей несчастной любви нравилась молодежи», — писала впоследствии Александра, вспоминая свою далекую юность.
Традиционный для той поры выход был найден: барышню отправили развеяться в Париж и Берлин под присмотром старшей сводной сестры. В отличие от Шуры Адель отличалась разумностью, а еще и верностью тем традициям, которые, по старой русской пословице, «не нами заведены». Адель к тому времени была уже замужем за двоюродным братом отца Шуры, который был старше ее ровно на сорок лет. Став в девятнадцать лет женой «первоприсутствующего в Сенате» (то есть его председателя) и, стало быть, «ее высокопревосходительством», заполучив собственный дом и пару выездных лошадей, сделав, таким образом, отличную партию, Адель могла оказаться, надеялись родители, достойным подражания примером для младшей сестры.
Но не получилось. Переписка с терпеливо ждавшим ее Коллонтаем не прекращалась — письма шли до востребования, и никакая Адель не могла этому помешать. Не увлекли Шуру ни парижские кафе, ни парижские магазины. Зато из газет и листовок набралась она знаний, которых в России недоставало: вот когда родители могли пожалеть, что обучили дочь языкам! Здесь впервые услышала Шура имена Августа Бебеля, Вильгельма Либкнехта, Клары Цеткин. Впервые узнала о существовании профсоюзов. Впервые прочитала (купила у парижских букинистов) не только Герхардта Гауптмана и Поля Бурже, но еще и Фурье, Сен-Симона и даже «Коммунистический манифест» неких Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Похоже, тогда ее увлекали еще не сами идеи, а то, что в России они считались крамолой. Сладость запретного плода на долгие годы останется для нее манящей и во многом будет определять поступки уже не юного, не восторженно романтичного, а зрелого, жестоко битого жизнью человека.
И скорее всего, именно эта сладость, а вовсе не всепожирающая любовь определила стойкость ее личного выбора. «Выхожу за Коллонтая!» С категоричностью уже «прошедшей Европу», но так и не взявшейся за ум дочери родители ничего не могли поделать. Пришлось назначать свадьбу. В одной из своих «Записок на лету» Александра писала годы спустя: «Если бы мне не оказывали дома такого сопротивления, я, возможно, и отказалась бы от Коллонтая». Красноречивое замечание, много говорящее о ее характере, и не только применительно к решению о замужестве…