— Во имя отца и сына! Каким чучелом ты нарядилась сегодня, Теося!
— Милый Клеменс… — тихо и с величайшим смущением начала было Теодора, но пан Лаурентий не дал ей окончить.
— О! — воскликнул он, — прошу извинения, пан Клеменс, но с дамой так разговаривать нельзя! Да, наконец, панне Теодоре все к лицу.
Он заступился за нее: сказал, что ей все к лицу! И какое неизъяснимое счастье разлилось по всему этому маленькому, измятому, круглому личику, утопавшему в массе вьющихся, взлохмаченных, торчащих во все стороны локонов. Какая безграничная любовь и признательность залили ее прекрасные голубые глаза, когда она медленно подняла их и посмотрела в лицо своему великодушному защитнику и нежному, верному любовнику! Но было странно, что ни пани Ядвига, ни Елька ничуть не были огорчены или обижены этим громогласным заступничеством гостя за женщину, которую они ненавидели, и его комплиментами. Пан Клеменс начал расспрашивать гостя, заметил ли он в сегодняшних газетах, что как будто в Европе запахло большой войной? Гость на этот раз, наперекор своему салонному правилу, не дозволявшему говорить в присутствии дам о политике, начал доказывать, что в настоящее время большая война в Европе невозможна. Доказательства свои он подтверждал аргументами, свидетельствовавшими об его широкой начитанности и больших знаниях. Он перечислял имена заправил европейской политики, рисовал пальцем по скатерти Рейн, Дунай, Эльбу и Дарданеллы и зашел так далеко, что для подкрепления, я уж не знаю какого тезиса, нарисовал даже Амазонку, величайшую, по его словам, реку, и границу Лапландии, где, тоже по его словам, люди ездят на оленях, одеваются в оленьи шкуры и питаются оленьим молоком и мясом.
Не только колдуны, но и суп и поросенок уже исчезли со стола, а пан Лаурентий еще не кончил речи о различных спорных вопросах европейской политики, не перестал составлять союзы и гороскопы будущности Европы. Пан Клеменс слушал его с таким напряжением, что у него начали дрожать усы и ресницы, а Елька смотрела на него, как на святую икону, и широко раскрыла глаза, что придавало ей вид изумленного ребенка.
Но это еще не конец. Тыркевич, очевидно, сегодня хотел показаться обществу во всем своем блеске и раскрыл перед ним всю глубину своих сведений. Придравшись к нескольким словам пана Клеменса о плохом состоянии австрийских финансов, он заговорил о разных банках и их манипуляциях, о подрядах и спекуляциях, из которых «ловкие» люди могут извлекать огромные выгоды. Пан Клеменс, не желая показаться отсталым по отношению к общественной жизни, подхватил первую возможность и повел речь об онгродском бургомистре и его небрежности, о налогах, замощении улиц и о фонарях и, еще более углубляясь в интересующее его дело, упомянул даже о необходимости устроить в Онгроде водопровод и деревянные тротуары.
Потом, впадая все в больший энтузиазм, он воскликнул:
— Ого! Если б я был в магистрате, я вышколил бы их всех, и в городе у нас сейчас же дело пошло бы по-другому.
Тыркевич, допивая стакан баварского пива, ответил:
— А отчего бы вы не могли быть советником в магистрате? У вас есть дом, и вы ничем не хуже других жителей города. Дайте мне только усесться тут вплотную и устроить себе гнездышко, тогда мы вдвоем подумаем об этом.
Пан Клеменс покраснел от радости, а Елька захлопала в ладоши.
— Так ты будешь таким же советником, как пан Тыркевич! — крикнула она. — Как это хорошо называться «пани советница», Ядзя! Я теперь не буду называть тебя иначе, как многоуважаемая пани советница.
Пани Ядвига протянула гостю руку.
— Право, — сказала она, — я не знаю, как благодарить вас за расположение, которое вы оказываете нам.
Мать-портниха также потянулась со своей худой рукой и со слезами на глазах начала повторять:
— Право, не знаю, как нужно благодарить вас за расположение, которое вы оказываете моим детям…
— О, сударыня! Ах, пани Ядвига! — говорил пан Тыркевич, повертываясь во все стороны, — я счастлив, честное слово! Это меня радует. Я тоже хочу воспользоваться вашим расположением.
В это время панна Теодора, которая недавно вышла из комнаты, возвратилась с великолепнейшей бабой, искусным произведением ее рук, а за ней следовала горничная с подносом, на котором красовалась раскупоренная бутылка и рюмки. Пан Клеменс вскочил со стула, схватил бутылку, поспешно налил рюмки и, держа одну из них в руках, воскликнул:
— Здоровье нашего дорогого гостя, пана советника Лаурентия Тыркевича! Дай бог, чтоб мы долгие годы прожили с ним в согласии и дружбе.
— Дай бог! Дай бог! — хором повторили женщины.
Тыркевич кланялся на все стороны, улыбался всем и прижимал руку к сердцу.
— Виват! — уже во все горло крикнул пан Клеменс, сразу выпивая объемистую рюмку.
— Виват! Виват! — ударяя в ладони, подхватили женщины, а среди их голосов особенно громко слышался серебристый голосок Ельки, которая для завершения овации вынула из волос увядшие ветки жасмина и бросила их через стол гостю. Тыркевич тяжело, хотя и быстро обежал стол кругом, схватил обе руки девушки и с жаром начал осыпать их поцелуями. Пан Клеменс пододвинул к нему рюмку.
— По второй, друг, по второй!
Когда вторая рюмка была выпита за здоровье панны Елены, явилась третья: бог троицу любит! За третьей рюмкой Тыркевич, стоя посреди комнаты и приняв героическую позу, торжественно провозгласил:
— Здоровье хозяев! Моих уважаемых и дорогих друзей!
Новые благодарности и новый дружный крик: виват! Пан Клеменс сжимал гостя в объятиях, а Елька прыгала вокруг двух мужчин, хлопала в ладоши и кричала:
— Не задушите только друг друга, господа! Не задушите друг друга!
Худая, бледная женщина смеялась до слез, смотря на всю эту сцену, и сквозь смех все повторяла:
— Слава богу! Слава богу! Вот весело у них! Еог у них весело!
А панна Теодора с недопитой рюмкой склонилась надо мной и шепнула мне на ухо:
— Как весел день моего обрученья! А вы заметили, что во время обеда он все смотрел на меня? С кем ни говорит, а смотрит все на меня. Дорогой мой! Птичка моя! Орел мой!
Глаза ее блестели таким страстным огнем, какого я не замечала в них раньше, и казалось, что вот-вот она бросится на шею к человеку, с которого она не спускала своего взгляда.
Наконец тосты, смех, поцелуи и рукоплескания кончились. В комнату вошла горничная и с помощью нарочно нанятого на этот день мальчика вынесла стол вместе с посудой; пан Клеменс, возбужденный впечатлениями и обильным обедом, опустился в кресло и тяжело переводил дыханье. Мать хозяйки проскользнула в спальню и легла на постель дочери, а Елька села возле нее на пол и что-то шептала ей на ухо, то смеясь, то строя печальные мины.
В гостиной на старомодном желтом диване сидели пан Лаурентий и пани Ядвига. Она, вся раскрасневшаяся, необыкновенно оживленная, кокетничая, что-то тихо говорила ему, то расспрашивала о чем-то и грозила пальцем, то поощряла дружеским взглядом и жестом; он, развалившись, в небрежной позе, разгоряченный вином, а может быть и предметом разговора, все целовал у нее руку, заглядывал ей в лицо, бил себя в грудь, возносил глаза к потолку и вздыхал.
Панны Теодоры не было ни в гостиной, ни в спальне, ни в кухне. Должно быть, в первый раз в жизни она не присмотрела за уборкой столовой посуды, не прибрала остатков обеда, не оделила детей нарочно приготовленными для них гостинцами. Нет, она не забыла сделать все это, а поступила так умышленно. Наверно, она думала, что этот день — ее праздник, ее великий праздник, и что она имеет право посвятить его самой себе. Когда, возвращаясь домой, я проходила через двор, то видела, что она сидит в садике, в хмелевой беседке. Она выполняла программу, которую сообщила мне вчера. Она сидела одиноко, на месте, которое напоминало ей первое объяснение в любви, и ожидала второго.
Прошел час. Оставив какую-то работу, я выглянула в окно. В беседке сквозь светлозеленую сетку уже разросшегося хмеля просвечивала грязная зелень барежевого платья, да слегка раскачивалась голова, непомерно обремененная полураспустившимися, всклокоченными локонами.