— Видите ли, — говорил он, — ей ведь все равно, где она ни будет жить, и даже лучше жить где-нибудь, чем у нас, потому что она как-то не могла ужиться с моей женой, а мне без зальца обойтись невозможно. Тыркевич с ума сходит по своей невесте, а вследствие этого хочет приблизить к себе и ее мать. Не могу же я отказать такому человеку… Он женится на сестре моей жены и этим делает честь всем нам… Да и жена моя что-нибудь значит… она давно хотела переселить к себе мать… Не могу же я действовать наперекор всем, да и вреда от этого переселения не будет никому. А Теодоре какой будет вред? Долг свой я выплачу ей тотчас же и потом не забуду о ней, — нужды она испытывать не будет.
Последние слова он проговорил тоном искреннего убеждения. Но, несмотря на это, ему немного было жалко сестру, и свою совесть он успокаивал обещаниями следить за нею, хотя издалека.
Теодора до полудня опоражнивала свой комод и укладывала разные лохмотья в сундуки и чемоданы. Потом она отослала все это в переулок, в маленький домик с окошками у самой земли, и, подкараулив минуту, когда ни Тыркевича, ни Ельки не было во флигеле, пошла проститься с братом и невесткой, а главное — с их детьми. В руках у нее были две клетки со снегирями.
Прощанье длилось недолго. Пани Ядвига, упоенная успехом, пожелала быть великодушной и подарить золовке одно из своих платьев, но Теодора не приняла подарка и попросила только хорошенько присматривать за ее снегирями. Дети залились слезами, когда она сказала им, что уходит навсегда, и хотели было бежать за нею, но их заперли в спальне, а Теодора вышла из флигеля одна с корзинкой в руках. Она хотела было, не оглядываясь, выйти со двора, но остановилась у калитки, с минуту смотрела на садик, на дом, на флигель, на конюшню и, не имея силы ни двинуться дальше, ни остаться на месте, опустилась на приступок ворот, приложила платок к глазам и тихо заплакала. Прошла минута, — она отняла платок от глаз, тяжело поднялась и ушла.
Много лет прошло до того времени, когда я снова очутилась на Цветной улице. Проходя мимо щеголеватого шестиоконного дома, я вспомнила о семье Коньцова, и мне пришла охота навестить своих старых знакомых.
Я вошла на двор и не знала, куда мне итти — так изменился флигель, в котором когда-то жили Коньцы. Он разросся и вширь и ввысь. Садик тоже стал обширнее, — вероятно, к нему прикупили соседнюю землю, а хозяйственные постройки явно говорили о возраставшем благосостоянии хозяев и их старании увеличить его.
В гостиной флигеля я нашла всю семью Коньцова, которая собиралась садиться за стол. Меня узнали и встретили очень приветливо.
Пани Ядвига была прекрасна попрежнему, и даже еще лучше, потому что ее красота как бы отстоялась и стала спокойнее. Протекшие годы, постоянное пребывание с любимой матерью и сестрой, а может быть, и увеличивавшаяся семья, видимо, успокоили ее бурный темперамент. На ее лице отражалось полное довольство судьбой, а когда она смотрела на мужа, в ее взгляде сквозило уважение и привязанность.
Пан Клеменс казался еще более важным, чем прежде; он значительно потолстел, одевался гораздо более тщательно, а каждое его движение и слово показывали, что он чувствовал себя не только счастливым, но и полезным и кое-что значущим на свете. Ремесло наборщика он бросил уже несколько лет тому назад, сделался магистратским советником, оказывал значительное влияние на городские дела и… копил понемногу деньги, чтоб купить соседний дом и земельный участок. Он был полон сознания собственного достоинства и твердо верил в свою полезность. Ведь он делал все, что должен был делать на своем месте, и представлял собой положительный тип трудолюбивого и честного мещанина, ведущего порядочную жизнь.
Рядом с отцом и матерью вокруг стола, уставленного простой, но обильной пищей, сидело пятеро детей: старший Янек в школьном мундире, Манюся, подросток, разодетая, хорошенькая и бойкая, и еще трое, поменьше, но таких же здоровых, веселых и красивых.
Шумно и весело было в этой маленькой гостиной, за венецианскими окнами которой стояли раскидистые груши, осыпанные уже желтеющими листьями и еще не собранными плодами, и эти шум и веселье усилились еще больше, когда в комнату вбежала пани Тыркевич, попрежнему прекрасная, живая и решительная женщина. На пороге она объявила, что ее муж уехал из города на целый день и что она приглашает к себе сестру со всей семьей пить чай.
— Мама нездорова и не может притти к вам, а ей хочется видеть детей, — прибавила она.
После ухода пани Елены я узнала, что у Тыркевичей потомства не было и что она любила племянников, как родных детей, что Тыркевич попрежнему занимался различными спекуляциями, становился день ото дня богаче и пригласил зятя участвовать в своих делах. Все они жили в согласии, весело и с надеждой взирали на будущее.
Я спросила о панне Теодоре. Пан Клеменс ответил мне, что женщина, к которой она переехала, давно уже умерла, и что сестра его живет в таком-то переулке, в «зальце» такого-то дома.
— Я не забываю о ней, — добавил он, — даю ей каждый месяц на содержание, потому что свои деньги она давно уже прожила… Она очень расточительна и тратила чересчур много.
Спустя час, найдя дом, указанный мне паном Клеменсом, я по дрожащим ступеням поднялась на такой темный чердак, что, спотыкаясь на каждом шагу, чуть не ощупью нашла обитую паклей дверь. Сквозь узенькие, прорезанные вверху окошки и щели, просвечивавшие в стенах, врывался холодный осенний ветер и оглашал чердак пронзительным свистом. Я постучалась в дверь и, не получив никакого ответа, слегка приотворила ее. Зрелище, которое представилось мне с порога, было таково, что в первую минуту я не знала, где нахожусь. То была как будто комнатка, но очень странная: маленькая, продолговатая, суживавшаяся к потолку, с косыми стенами.
Необычайная структура так называемого «зальца», объясняемая лишь экономией места и общей архитектурой дома, делала его поразительно похожим на гроб. Узкая полоса потолка, вместе с наклонными стенами, с полнейшей точностью изображала гробовую крышку. По комнате этой ходить не сгибаясь можно было только по одной линии, пролегавшей по ее середине; сойдя с нее, всякий человек, даже самого обыкновенного роста, принужден был наклонять голову. У самых дверей находилась полуразрушенная глиняная печка, у одной из стен вешалка со старым, полинялым платьем! в глубине неясно маячило маленькое окошко, а возле него стояли стол и две табуретки. На одном табурете сидела маленькая, иссохшая женщина в ватной поношенной кофте, без чепца, но с целой массой почти совершенно седых волос. Она сидела боком к окну и что-то вязала; на фоне мутных стекол вырисовывался ее сухой профиль со впалыми щеками и губами, с изборожденным густыми морщинами лбом.
Она не сразу узнала меня, но, когда я назвала себя, ласково улыбнулась и пригласила меня сесть. В комнатке, прилегавшей к разрушенному чердаку, чувствовался влажный, пронзительный холод; должно быть, в ней царствовал вечный полумрак, потому что снаружи в нескольких шагах от окошка возвышалась широкая грязно-серая стена какой-то конюшни или сарая, заслонявшая все — и небо, и людей, и даже тесный и зловонный двор.
Я спросила ее о здоровье.
— Не особенно, не особенно, — ответила она, — по ночам не сплю, глаза изменяют, ноги начинают пухнуть… должно быть, уж конец мой приближается, и я благодарила бы за это господа бога, если б не боялась умереть когда-нибудь ночью, одиноко… не видеть человеческой руки, которая подала бы мне каплю воды и одарила бы меня на далекую дорогу добрым словом…
Когда она говорила это, ее ввалившиеся губы задрожали. Я начала было говорить, что во всяком случае ее родственники, брат, его дети…
Она трясущеюся рукой сделала мягкий, но отрицательный жест и перебила:
— Э, пани, извините меня! Я не надеюсь, чтоб кто-нибудь из них пришел ко мне в последнюю минуту с помощью и утешением. Брат относится ко мне по-братски… нечего говорить… Дает мне аккуратно несколько рублей в месяц, чтоб я не умерла с голоду и не пошла бы нищенствовать к костелу… Те деньги, которые я получила от него, давно разошлись. Триста рублей… не бог весть какое сокровище… Я хворала, и ту бедную женщину, у которой жила, на свой счет похоронила… ну, деньги и разошлись. Я давно живу у брата на милостыне — сама зарабатывать ничего не могу — и я готова была бы удовлетвориться жизнью и тем, что брат мне дает, если б не этот страх и печаль, что я так одинока.