— Все это моя работа, — шептала она, — я душой и сердцем хотела бы доставить какое-нибудь удовольствие брату, украсить его жилище, услужить ему и привлечь к себе его сердце… Я иногда по целым ночам работаю, платья себе не куплю, чтоб только сделать ему какой-нибудь сюрприз…
В спальне также чувствовалась ее трудящаяся и услужливая рука. Там тоже находилось множество мелочей, составляющих предметы необходимости или служивших украшением комнаты, — и все это старательно и красиво было сделано панной Теодорою. Детские кроватки были покрыты вышитыми одеялами, а возле них стояло по несколько пар разноцветных башмаков. Широкое окно спальни выходило уже не в садик Коньцов, а в большой огород, за которым находилась квартира профессора танцев. Под этим окном — с работой ли в руках, без работы ли — больше всего любила сидеть пани Ядвига.
Осенью и зимой квартира профессора танцев горела огнями, над пустыми грядками носились звуки скрипки и фортепиано, а у венецианского окна целыми часами простаивала прекрасная жена пана Клеменса, прижавшись лбом к стеклу, с разгоревшимся лицом всматриваясь в окна, светящиеся из-за пелены снега или тумана. Сердце ее готово было разорваться от вздохов нетерпения. Все ее существо рвалось из тихих, тесных комнаток в танцовальную залу, душную, жарко натопленную, пыльную, тесно набитую людьми, в царство музыки, смеха и нескромного шопота. Иногда в эти минуты через двор торопливо перебегала стройная, высокая женщина. Она врывалась в спальню, становилась на колени перед задумчивой и глотающей слезы Коньцовой, обнимала ее за талию и, указывая пальцем на освещенные окна танцовальной залы, с горячей просьбой шептала:
— Ядзя! Пойдем туда! Пойдем туда!
Коньцова заламывала руки.
— Я боюсь… Клеменс может возвратиться домой.
— Он, наверно, не придет и не догадается.
— А! Не догадается! А та… доносчица, что сидит наверху?
— Может быть, та не скажет. — Она-то не скажет!
— Нужно попросить ее.
— Мне просить ее! Ни за что!
Стройная, высокая девушка начинала целовать руки Коньцовой.
— Ядзя, смилуйся! Если ты сегодня не пойдешь со мной туда, я захвораю, умру!
После этих слов пани Ядвига вскакивала с места, зажигала свечку, и обе женщины начинали наряжаться. Вернее, жена панa Клеменса наряжала сестру и, почти забывая о себе, все время любовалась прекрасной, такой же как и она, черноволосой девушкой, обнимала ее стан, целовала в лоб и глаза, смеялась и была в эти минуты совершенно счастливой.
— Еленка ты моя милая! — говорила она, старательно пришпиливая к ее плечам вынутую из комода пелерину, — сестричка моя хорошая! Если б я могла тебя держать при себе постоянно, то больше мне ничего не было бы нужно!.. Ах! — добавляла она, — если б не та, а вы с матерью обе жили у нас… Я намекала об этом Клеменсу, но он отвечал мне: я никогда не выгоню сестру из дому. Здесь сестра моя занимает более важное место, чем твоя. Уж эта гадина! Ради нее вы должны жить в этом ужасном переулке и так далеко от меня. А если б мы все втроем собрались вместе, то и Клеменс запел бы иную песню!..
— Ядзя! — плутовски шептала девушка, — а если б она вышла замуж? Нужно ее посватать кому-нибудь.
— Она… замуж! Ее посватать! Разве тому нищему старику с красным носом, что всегда сидит у собора и поет о Самсоне.
Обе разражались громким, искренним смехом.
— Нет, — воскликнула Елена, — я нашла для нее лучшую партию. Я сосватаю ее за нашего хромого сторожа… он овдовел недавно… говорят, в пьяном виде до смерти исколотил жену.
— Ее и хромой сторож не захочет взять, такая она старая и страшная… Заметила ты, какие у нее морщины на лбу?.. Как у шестидесятилетней бабы… а туда же, локончики себе завивает, как молоденькая… Притом! этот ее невыносимый румянец! Должно быть, красится…
— Свеклой! — смеясь, добавляла Елька.
А когда они, гордые своей молодостью и красотой, взбивая волосы перед маленьким зеркальцем, насмехались над состарившейся и одинокой женщиной, та приводила, в порядок кухонную посуду и прислушивалась к тому, что они говорят о ней. Она сидела и слушала, пока молодые не выбегали потихоньку из дому. Тогда она входила в спальню, с еще больше разгоревшимися щеками, с дрожащими губами, зажигала лампу, раздевала и укладывала в колыбель сонную девочку, а мальчику приказывала при себе читать молитвы. Потом она шла в кухню, с помощью служанки чистила кастрюли, ставила самовар, чтобы он был готов, если Клеменс вернется раньше обычного часа, а остаток вечера проводила за шитьем… Сидя между колыбелью и маленькой детской кроваткой и усердно работая, она часто посматривала на детей и, чуткая к каждому их движению, чуть только они проснутся, усыпляла их вновь ласковым словом или тихой грустной песней.
Чаще всего пани Ядвига с сестрой возвращались из танцовальной залы раньше прихода хозяина дома и, не обращая ни малейшего внимания на работавшую женщину, поспешно снимали свои наряды и громко, весело разговаривали об испытанном удовольствии и людях, которых они видели.
Главной целью этих разговоров и веселья было желание пробудить зависть и огорчение в сердце той, которая, по их мнению, уж никогда не сможет воспользоваться подобными наслаждениями. Теодора понимала это злостное намерение и мстила по-своему, суобщая брату о вечерних похождениях его жены. Увы! После краткой ссоры с мужем пани Ядвига усмиряла бурю одним каким-нибудь ласковым словом, покорной миной или кокетливой лаской, и тогда град упреков и брани сыпался из уст пана Клеменса на голову его сестры. Пани Ядвига никогда не бранила ее громко, в глаза, но, видя ее в подобные минуты совершенно обезоруженной, исподтишка, но безжалостно издевалась над ней.
— Что, Теося, — спрашивала она с обычным ей нервным смешком», — не получала ты письма от своего пана Лаурентия?
Или, прищуривая свои прекрасные, блестящие глаза и внимательно приглядываясь к невестке, она говорила:
— Ох, милая Теося! Как ты седеешь! Пан Лаурентий, когда возвратится, наверно не узнает тебя.
Иногда она давала ей чай без сахара, а ключ от сахарницы прятала в карман, а то повелительным тоном приказывала ей итти на кухню, присмотреть за каким-нибудь кушаньем или развести огонь.
— Я этого делать не умею, — прибавляла она пренебрежительным тоном, — а ты всю жизнь только это и делала, тем более можешь делать и теперь.
Потом она шептала на ухо мужу:
— Дорогой мой! Если бы маму и Ельку переселить к нам в зальце… как бы я была счастлива!.
Белой и холеной, хотя и не особенно изящной рукой она гладила его по низкому лбу и с кокетливой улыбкой восклицала:
— А как бы я тогда любила тебя — страх!
Зальце, предмет вожделения пани Ядвиги и страстно любимой ею сестры, была комната небольшая, но приятная, теплая и веселая.
Панна Теодора обратила ее в настоящую беседку, зеленую, оживленную птичьим щебетаньем. Зародыш хорошего вкуса и скрытая поэзия одинокого и оскорбленного сердца проявлялись в густых гирляндах плюща, обвивавшего со всех сторон белоснежные стены, комнаты, в цветущих растениях, скромных, но прекрасно выхоженных, в педантической чистоте и полной гармонии бедной обстановки.
Когда я в первый раз навестила панну Теодору, она раскрыла предо мной свой сундучок, все ящики объемистого комода и со свойственными ей откровенностью и многословием показывала, как она выразилась, «все свое добро». Имущество это было довольно странное, — оно состояло из различных лоскутков, изношенных старых платьев, обрезков полотна и разных материй, выцветших и разорванных вышивок.
Кроме того, там было множество ручных работ — оконченных или только начатых.
Панна Теодора иногда шила платья для своих знакомых, вязала разные кружева, а на полученное за это скромное вознаграждение приобретала подарки брату и наряжала его детей. На себя она тратила необычайно мало; ее будничное черное платье служило ей долгие годы.
— На что мне все это? — говорила она. — Для кого я буду наряжаться? Тот, которому я хотела бы показаться красивой, далеко… далеко… а кроме него, мне никого на свете не нужно.