Да и сама она не ждала больше хорошего отношения к себе, раз и навсегда решив, что «все стены на свете холодные и все сердца чужие» и что «сильная привязанность между посторонними людьми бывает только в романах». Придя к такому выводу, она простилась с розовыми иллюзиями, которыми тешила себя в молодости, и окунулась в стихию недоверчивости и подозрительности. В ее выразительных глазах появился недоверчивый и подозрительный огонек, он не исчезал даже тогда, когда кто-нибудь обращался к ней с сердечным, добрым словом.
К каждому проявлению симпатии она относилась так, словно хотела проверить, не смеются ли над ней, не издеваются ли. Когда же она убеждалась, что это не насмешка и не шутка, то и тогда все равно не давала воли чувствам. «Дружба между людьми, — говорила она, — что ветер: прилетит и улетит. Тому, кто в моем возрасте на нее рассчитывает и чего-то от нее ждет, я сказала бы, что он престарелый младенец».
Быть может, глубокое сомнение, подобно незаживающей ране, постоянно терзало ее душу? Об этом она ни с кем не говорила. Но, снедаемая сомнением, она перестала искать общества людей, а те и не стремились привлечь ее к себе. И то и другое было понятно и естественно. Так же понятно и естественно было и то, что панна Антонина в течение нескольких следующих лет часто меняла места. В одном доме ей самой почему-либо не хотелось оставаться, в другом она не приходилась ко двору. Одним ее рассуждения и порывы казались несносными, другие боялись, что дети переймут у нее грубоватость и резкость манер и речи. А третьи желали иметь у себя человека более мягкого, кроткого, склонного к сердечной привязанности. Зачастую они сами не знали, к чему им эта привязанность, какой им от нее прок, но тем не менее настаивали на своем, — больше того, считали, что привязанность к семье входит в обязанности особы, живущей в доме.
К тому же у панны Антонины появились теперь свои вкусы и требования. В одном доме было слишком шумно, в другом слишком тихо, в одном чересчур жарко, в другом чересчур холодно. Однажды ей отвели для занятий с детьми комнату, которая зимой плохо отапливалась и где сильно дуло от окон; она спала у окна и заболела артритом — поначалу в легкой форме, но потом он стал сильно докучать ей. Если бы это случилось прежде, она все перенесла бы терпеливо, молча; за одно ласковое слово, за одну дружескую улыбку согласилась бы заболеть впридачу еще и чахоткой. Но теперь она представляла себе иначе отношения между хозяевами и учительницей, ее оскорбило отсутствие заботы об ее удобствах и здоровье, и она попросила бричку и лошадей.
Тогда же она сказала себе: «Довольно скитаться и ютиться по чужим углам!» Ей страстно, непреодолимо захотелось иметь свой угол. Давно уже она лишилась матери, ради которой трудилась в молодости. Она была теперь совсем одинока и несла ответственность только за себя.
Перебравшись в город, она сняла комнатку под самой крышей трехэтажного каменного дома, обставила ее, руководствуясь своим вкусом и принципами, и, используя имевшиеся у нее небольшие связи, стала давать частные уроки. Поселившись в своей комнатке, она сказала: «У меня такое чувство, словно я возвратилась из семнадцатилетних странствий. Я пустилась в путь молоденькой девушкой. Семнадцать лет, моя пани, я скиталась. И что же…»
Панна Антонина умолкла и задумалась. Не склонная к откровенности, она, вероятно, спрашивала себя: что же она потеряла во время этих странствий и что обрела?
Был слегка морозный и очень ветреный зимний день. Неистовый вихрь взметал с земли и с крыш твердый, колючий снег и с шумом, воем и стоном обрушивал на улицы города клубы белой пыли. Все на свете было мутнобелым. На карнизах домов и на оголенных ветвях деревьев каркали вороны, по мостовой время от времени с глухим позвякиванием проносились извозчичьи дрожки, улицы почти обезлюдели. Из-за ветра и снега двери магазинов были наглухо закрыты; запертые ворота домов и окна с побелевшими стеклами хранили молчание.
Оглушенная завыванием и шумом вихря и почти ослепленная бьющим в лицо снегом, я, однако, еще издали увидела высокую черную фигуру, двигавшуюся в клубах снежной пыли. Вскоре я разглядела, что это женщина. В приподнятом до щиколоток платье, засунув руки в рукава узкой шубки, тонкая, высокая и очень прямая, она шла быстрым и уверенным шагом, будто ей был нипочем сильный ветер и метель. Ветер бешено крутил концы ее черной вуалетки, но женщина шла твердо, не гнулась, не замедляла шага.
Догнав ее, я крикнула:
— Панна Антонина!
Она остановилась как вкопанная и обернулась; желая ответить на мое приветствие, панна Антонина протянула руку, пошатнулась и, как человек, который боится упасть, прислонилась к фонарному столбу. Очень бледная, с полуоткрытым ртом, она не могла перевести дыхания. Когда она остановилась, силы, очевидно, покинули ее.
— Ничего, пустяки, — сказала она, стараясь говорить громко и силясь улыбнуться. — Вы испугали меня, окликнув так неожиданно. Я задумалась…
— Да вы не испугались, а просто очень устали. Действительно, ведь в такую погоду…
— Что? Я устала? Вот те на! Я и не такие расстояния способна пройти, и не в такую еще погоду. Женщина, которая трудится, обязана быть сильной!
И, как бы претворяя теорию в жизнь, она тут же выпрямилась и зашагала дальше. Удивительное дело! Она опять пошла быстрой и твердой походкой, прямая, с высоко поднятой головой. И снова ветер трепал концы ее вуалетки.
— Куда вы идете?
— Как это куда? Разумеется, на урок.
— На первый?
— А который теперь час?
— Кажется, уже около двенадцати.
— Кажется… — насмешливо повторила она. — Что за пагубная женская привычка никогда не знать точно, который час. Поэтому у женщин все идет бог знает как, а мужчины презирают их и помыкают ими…
То, что в этот момент нами помыкало само небо, было совершенно бесспорным. Порыв ветра отбросил меня на несколько шагов к самой стене каменного дома, а на мою спутницу обрушился так, что, казалось, вот-вот свалит ее на землю. Раскинув руки, чтобы удержать равновесие, она повернулась несколько раз на одном месте и опять твердо стояла на ногах.
— Проклятый ураган, — проворчала она, — опоздаю на урок…
— Это первый урок сегодня? — повторила я свой вопрос.
— Ах! Ну, как можно задавать подобные вопросы? Ведь сами вы сказали, что уже двенадцать. Как же так? Неужто я паразит, чтобы по полдня сидеть сложа руки? В восемь я уже на месте. Иду на четвертый по счету урок.
— Откуда вы идете и куда?
Она шла с одного конца города на другой. На полпути мы распрощались, и, когда я уже входила в ворота дома, она вдруг вернулась и взяла меня за руку.
— Вы бы навестили меня, пани, сегодня или завтра… Мне всегда так приятно видеть у себя старых знакомых… Но только приходите до восьми, так как в восемь я открываю свой университет.
Говоря это, она крепко пожала мне руку. Из-под обледеневшей вуалетки печально глядели ее черные горящие глаза.
Иной раз на улице она бывала беспокойной спутницей. Невзирая на грязь или гололедицу, она шагала в своей грубой обуви и калошах такой твердой и уверенной походкой, словно ступала по гладкому граниту. При этом она бросала по сторонам быстрые и внимательные взгляды и громко и решительно сообщала о своих наблюдениях и впечатлениях. Нарядные женщины, часто встречавшиеся на улицах, и святоши с молитвенниками в руках, бродившие вокруг костелов, вызывали у нее приступы бешенства. На мгновение она останавливалась, оглядывалась и, энергично жестикулируя, называла их куклами, пиявками, паразитами, высасывающими соки из «древа общества». В таких случаях глаза ее вспыхивали, она хмурила брови, и это придавало ее лицу скорбное и грозное выражение. Знакомым она говорила прямо в глаза все, что думала о них.
Матерей своих учениц, излишне заботившихся о том, чтобы их маленькие дочки походили на картинки из модных журналов, она попрекала:
— Стыдитесь, пани, стыдитесь! Неужели вы хотите вырастить свою дочь никчемной куклой и способствовать удушению женской эмансипации в зародыше? Поздравляю, но не завидую… Вряд ли очень приятно сознавать, что тормозишь прогресс человечества!