Он привык выть и мычать, объясняться жестами. Ночами ему снился один и тот же сон: он на пороге родного дома. Сияющая Дашка, состарившийся отец… Он так запрограммировал свою голову, что каждый божий день на протяжении нескольких лет видел один только сон. Но неожиданные пробуждения посреди ночи заставляли его вспомнить, что он теперь – горбун. Он думал о том, что Дашка может и не броситься к нему на шею, а отец посмотрит на него сверху вниз. И почти каждую ночь из его рта непроизвольно вырывался вой, так похожий на волчий…
К горбатому Волку не приставали мальчишки, и даже воспитатели ни разу не прошлись по его страшной спине мокрым крученым полотенцем, которым охаживали здесь всякого, кто выбивался из общего режима. Врагов у него не было, но не было и друзей. Он в них не нуждался. Детство окончилось быстро. Иногда ему хотелось вспомнить, когда же это произошло. Тогда, когда он взял в руки тяпку, или когда шел через знакомый с детских лет парк, или от этой страшной боли в спине там, в больнице. Ребенок тихо умер в нем, а взрослый так и не объявился ему на смену. Он ощущал себя скорее животным, чем человеком. Через два года полного молчания он научился думать без слов. Его должны были направить в училище, но никто не знал его возраста. И он так и не попал туда, а попал совсем в другое место, жизнь его, оборвавшаяся, когда он скользнул вниз по замерзшей крыше, катилась теперь все время под уклон, и он чувствовал это заранее. Как чувствует хищник приближение охотника, щелчок затвора, свист пули…
В тот день, когда произошел в его жизни новый обвал, ему исполнилось пятнадцать лет. Никто не знал об этом, кроме него. В этот день он проснулся раньше обычного, пока все еще спали, долго лежал в кровати с закрытыми глазами. Под ресницами проплывало лицо Дашки. Черные глаза смотрели на него с восторгом и удивлением… Другое лицо было гораздо старше, гораздо красивее, оно рассыпалось на тысячу белых всполохов, рассыпалось белыми перышками, ангельскими, может быть… Сашка повернулся на живот, уткнулся в подушку. И через минуту ощутил на своем затылке чью-то руку.
Никто не смел трогать его. Он встрепенулся, но рука не пускала, прижимала голову к подушке. Спина болела больше обычного, сил со сна не хватало, но отчаяние загнанного зверя сильнее человеческой немощи. Он рванулся, освободился, вскочил, оскалился… Перед ним стоял новый воспитатель. Стоял и беззвучно смеялся. Он пришел к ним работать недавно и был не похож на остальных. Он носил галстук, от него пахло хорошим одеколоном, почти таким же хорошим, как у отца. Рубашка была отутюжена, взгляд был мягким, с поволокой, каким-то женским, что ли, был этот взгляд…
Он захлопал в ладоши: подъем, зарядка. Ребята заворочались, потягивались сонно, он еще раз посмотрел на Сашку, прищелкнул языком, вышел.
Нового воспитателя звали Толиком. Еще совсем недавно его звали так сокурсницы по педагогическому институту. Поступил он туда наугад, вовсе не собираясь посвятить всю свою жизнь школе, детям, как девчонки в его группе, где он оказался единственным представителем мужского пола. На первом курсе все девчонки поголовно были в него влюблены, писали записки, назначали свидания. За год он успел встретиться с каждой, потому что отказывать не умел, не хотел никого обидеть. Но после первого же свидания все они, как одна, становились его подружками. И к концу первого курса он был для них такой же подружкой-девчонкой, как и все остальные. Девчонки его не стеснялись, рассказывали о своих сложностях с ребятами, поправляли бретельки лифчиков у него на глазах, просили застегнуть непослушный крючок блузки. На втором курсе он знал все о каждой и обожал своих девчонок: сочувствовал им, принимал близко к сердцу их мелкие горести, обнимал, целовал холодные щечки, но никогда при этом, ни разу не испытывал никаких мужских чувств. Его организм никак не реагировал на девичью близость, хотя сердце было переполнено любовью к ним и участием.
Однако Толик не слишком задумывался об этом. Он вообще мало о чем задумывался. Его жизнью управлял господин случай, и это его вполне устраивало. Однажды он замешкался после лекции. Чернила вытекли из ручки и перепачкали все конспекты. Пришлось выкладывать все из сумки, протирать ее платочком, потом снова собирать вещи. И тут кто-то накрыл ладонью его руку. Толик поднял глаза, и все внутри у него перевернулось, по жилам пробежал неведомый доселе огонь. Перед ним стоял преподаватель и заглядывал ему в лицо. На минуту он сжал его руку и требовательно потащил к своему столу.
Анатолий был в панике. Он чувствовал себя приблизительно так же, как обнаженная купальщица, которую захватили на берегу солдаты. Истомленная, перезревшая купальщица, какими их обычно изображают живописцы фламандской школы, испытывающая священный ужас скорее перед силой надвигающегося наслаждения, чем перед насилием. У стола преподаватель резко обернулся и впился губами в его рот. Взрыв, туман, отчаяние и сладкая, сладкая дрожь…
Эго повторялось несколько раз. Они прятались по углам, поджидали друг друга после занятий. В общем – сошли с ума. Так продолжалось с месяц. А потом случайно – опять случайно! – их кто-то заметил не в самый лучший момент. По институту поползли слухи. Молодой преподаватель, не дожидаясь официальных действий деканата и дотошных комсомольских разбирательств, перевелся в университет и не оставил Анатолию своих координат. «Будь осторожен, бойся шума», – только и сказал он ему на прощание.
Когда подошло распределение, кто-то в деканате вспомнил о сплетнях, о той грязной истории, поэтому ему досталось малоприятное направление – в детский дом. Аргументировали это тем, что он единственный мужчина на курсе, не девочек же туда направлять… Анатолий хлопал глазами, кто-то из членов комиссии не выдержал, усмехнулся и тут же достал носовой платок, начал сморкаться, виновато поглядывая на коллег…
В детском доме Анатолий отчетливо понял, чего хочет. Он не бил мальчиков, это казалось ему невозможным, непростительным. Он любил приобнять кого-нибудь за плечи, только самую малость, прижаться в суматохе столовой случайно. Горбатый мальчик, которого все почему-то называли Волком, поразил его воображение. Все считали Волка уродом, шарахались от него как от чумы. Он разглядывал украдкой его лицо и поражался, до чего же оно красиво. Особенно эти синие глаза, будь в них побольше жизни и поменьше этого мертвого льда… А сильнее всего его возбуждало то, что мальчик немой. Он провел эксперимент в спальне – придавил его голову к подушке. Тот не закричал, не завыл, барахтался молча. Значит… «Бойся шума». Значит – он не закричит и никому не расскажет. Анатолий давно уже лелеял в мечтах сумасшедшие надежды и сгорал от нетерпения воплотить их. «Почему бы ему не полюбить меня? – рассуждал он. – Такой одинокий мальчик. Все его сторонятся, никто с ним не разговаривает. Я разделю и скрашу его одиночество. Я буду его другом. Мы будем осторожны, очень осторожны…»
Он ничего не понял, этот Анатолий. Он был наивным романтиком, ему хотелось отдать свою любовь синеглазому несчастному мальчику. Он и не думал, что такая любовь не всеми может быть принята. Он считал, что уродство мальчика вполне соответствует уродству его любви. Два уродца, отвергнутые всеми, они обязательно должны понять друг друга. И он сделал навстречу первый и решительный шаг…
Поскольку Бог не наградил его воображением, он решил сделать то же самое, что сделал с ним его учитель когда-то. Он искренне считал, что это единственный способ знакомства, сближения, своеобразный пароль… Он спрятал его брюки после бани и, дождавшись, когда все уйдут, закрыл дверь на задвижку, протянул ему пропавшие штаны, а потом подошел и прижался губами к его рту. Волк замер так же, как и он когда-то. Анатолий возликовал: все повторяется… Он провел рукой по теплой спине Волка, по животу, нырнул под брюки…
Но это было все, что он успел запомнить. Сашка замер совсем по другой причине, чем подумалось воспитателю. Белые всполохи запрыгали перед его глазами, а движение омерзительной руки воспитателя превратило эти всполохи в белое пламя, лишившее его рассудка… Никто так и не узнал, что же произошло в остывающем предбаннике. Слышали только бешеный рев Волка, глухие удары… А когда взломали наконец дверь, то Волк выгибался в дугу на каменном полу и хрипел, брызгая белой пеной. Толик тихо лежал в другом углу.