На следующий день после обеда громыхание молотилки смолкло. Молотьба и отправка зерна в город на некоторое время прекратились. Кулеша вышел из гумна, запер его, но, против обыкновения, направился не домой, а к воротам. Он был задумчив и, видимо, составлял в уме какие-то планы. Выйдя из ворот, он остановился среди дороги, раскурил от трута коротенькую трубочку и отправился в лес, куда за несколько часов до него ушел Ежи. Забравшись в глубь леса, он пошел на стук топоров и шум падающих наземь деревьев. Вскоре он очутился недалеко от места, где начиналась рубка. Лес поредел, деревья, казалось, расступились, и между ними показались большие клочья серого неба. Наконец низко над белой пеленой, устилавшей землю, потянулась извилистая лента дыма, и на маленькой, уже совсем расчищенной площадке блеснул огонек. У небольшого, ярко пылавшего костра стояло несколько человек; одни грелись, другие стряпали себе пищу. Поодаль, на большом расстоянии друг от друга, разбрелись еще какие-то люди. Они прорежали лес, благодаря чему деревья не хирели и свободно разрастались. Все вокруг молчало, только топоры стучали мерно и часто. Птицы улетели отсюда, убежали и мелкие зверюшки, а испуганные насекомые, забившись в свои гнезда под мохом и корой, погрузились в сон еще более глубокий, чем обычная зимняя спячка. Несколько раз высоко вверху что-то захлопало крыльями и закаркало. То была чета отважных воронов; они кружились над родимым деревом, словно неся над ним стражу.
Кулеша шел, оглядываясь по сторонам, как будто высматривал кого-то, и наконец увидел Ежа. С каким-то орудием в руках он переходил от дерева к дереву, делая зарубки на тех, которые завтра предстояло спилить. Он шагал молча и быстро, видимо, желая возможно бкорее отделаться от работы; затем остановился, о чем-то поговорил вполголоса с двумя лесниками и направился в другую сторону. Кулеша переступил ему дорогу.
— Вы уже домой, пан Ежи?
— Да, я надеюсь, что сегодня приедет кто-нибудь из родных, и хочу к этому времени быть у себя.
Ответив Кулеше, он хотел было пройти мимо, но тот остановил его:
— Если вы домой, так и я с вами. Я затем только и пришел, чтоб поговорить с вами наедине… А в лесу уединиться легче, чем дома, где всегда может кто-нибудь помешать. При этих словах он пристально поглядел на Ежа и впервые заметил происшедшую в нем перемену: он осунулся и словно потемнел. Губы у него были плотно сжаты, глаза опущены вниз. То были те же изящные черты, еще не тронутые разрушительным резцом времени, но жизнь уже заволокла их первой тучей, омрачившей их лучезарную свежесть. Если горе подточит их и пропитает своим ядом, очень скоро они изменятся до неузнаваемости.
"Теофиля была права, — подумал Кулеша: — похудел парень. Тоска заела, а к тому же день ото дня к обеду картошка да горох!"
Ежи, не поднимая глаз, спросил:
— О чем вы хотели со мной говорить? Не о тесе для починки амбара?
Голос у него тоже изменился: стал жестче и словно ленивее.
— О тесе не для чего говорить наедине, — живо возразил Кулеша. — А мне с вами надо поговорить совсем о другом. И вот о чем: вы, что же, на меня и на мое семейство, как на диких зверей, смотрите или себя почитаете за зверя, который отдельную нору себе в лесу или в поле роет?.. Ну, что ты за человек, если добротой сердечной гнушаешься, словно мусором? Что ты за мужчина, если из-за бабьего вздора у тебя руки опустились и от работы отлынивают, а доброе имя ты готов ногами попрать? Тьфу! И все это из-за одной девчонки, которая, может, и подметки твоей не стоит! Постыдился бы ты глаз людских, себя бы постыдился! Тьфу! Нет, от тебя я этого не ждал, как бог свят, от тебя я ждал совсем не того!
Перед уходом из дому и по дороге Кулеша составил себе весьма дипломатический план воздействия на Ежа. Стоило ему, однако, поглядеть на юношу и заговорить, как вся его дипломатия полетела к чертям, и чем больше он говорил, тем больший гнев им овладевал. Он раскипятился, покраснел, перешел с "вы" на "ты" и даже дважды сплюнул в негодовании. Ежи с удивлением поднял на него глаза, но тотчас снова их опустил, а когда Кулеша, громко пыхтя, наконец умолк, он сдержанно ответил:
— Спасибо за вашу доброту и за то, что поучили меня уму-разуму, но вы неверно думаете обо мне, если пошагаете, что из-за бабьего вздора, из-за девушки…
— Знаю, знаю! — перебил его Кулеша. — Но и это не умней, а может, даже еще глупей. Из-за того, что тебе попалась кучка болванов, ты уже усомнился, есть ли и вообще-то люди на свете!
— Нет, позвольте, что люди есть, и даже добрые люди, — я не сомневаюсь… только не для меня!
— А это почему?
— Потому, — отвечал Ежи, поднимая вспыхнувшие молнией глаза, — потому, что такому унижению, какое я однажды вытерпел, в другой раз я не хочу подвергаться, и для всех, кроме родни и людей мне равных, навсегда останусь чужим!
— Знаю, знаю! — повторил Кулеша, — а как же! По этой причине ты отшатнулся от моего дома, поэтому же ты вчера восхвалял передо мной своих родителей! Ого! Хочешь, скажу, что ты в это время думал? А вот, что ты думал: "Попомни, дескать, дурень, что хоть меня и унизили за мое происхождение, я его не стыжусь, а напротив того, восхваляю… и вас, болванов — шляхтичей, знать не хочу!" Что, не правда? Скажи, не правда? Ну, солги!
Ежи улыбнулся. Как он ни грустил, невозможно было не улыбнуться, глядя, как Кулеша его передразнивал.
— Не стану лгать, — отвечал он, — хотя думал я не совсем так, как вы говорите; но Иудой я никогда не стану и от происхождения своего не отрекусь, а что я не считаю его хуже, чем происхождение других, — это правда. Да и чем оно хуже? Я происхожу не от воров или злодеев, а от людей, которые в поте лица своего добывали хлеб для себя и для других. Отец мой простой человек, подчас даже в лаптях ходит, потому что не всегда хватает на сапоги, но он столько поработал и столько горя натерпелся на своем веку, что стоит любого почтенного человека, будь тот хоть самого высокого происхождения.
Он поднял голову, глаза у него горели.
— Ты прав, прав, — подтвердил Кулеша, — кто из нас хуже, а кто лучше, чьи предки были хуже, а чьи лучше — это пусть бог судит: он всем нам отец…
Ежи, тронутый искренностью Кулеши, а может быть, жаждая высказать, наконец, то, что его удручало, продолжал:
— Как я любил эту девушку, как она растерзала мне сердце, сама показав, что не стоит моей любви; сколько раз за эти дни она мне являлась — во сне и наяву, утром и ввечеру, появлялась и рассеивалась как марево, оставляя меня в скорби и тоске, — это знаю только я один и никому об этом рассказывать не стану: и трудно мне и незачем…
Действительно, даже по голосу его можно было понять, как трудно ему было говорить об этом. Он умолк и, только собравшись с духом, продолжал:
— Именно потому, что она оказалась недостойной моего сердца и что сам я стыжусь своей слабости и этой обманутой любви, я, наверно, скоро бы исцелился от тоски и никогда бы не стал предаваться отчаянию… Но того, что я испытал из-за ее родных и особенно братца ее, я вовек не забуду, словно в сердце мне въелась ядовитая змея. А если они честного человека не ставили ни во что и отшвырнули меня как грязную тряпку, то, должно быть, и другие так же думают и готовы так же поступить. Тогда чего ради мне стараться работать, чего-то добиваться? Принеси я хоть звездочку с неба, все равно ничего бы я на земле не изменил и сам не избег бы унижения!
Он махнул рукой с глубоким отвращением; гнев его прошел, но его охватило мрачное и тягостное уныние.
Кулеша тоже расстроился и, качая головой, о чем-то грустно размышлял.
— Послушай-ка, Ёжи, — начал он, — это не совсем так, как ты думаешь. Не одна была причина тому, что тебя отвергли, а две, и, пожалуй, вторая для них важнее первой. Я ведь тоже родом из шляхетского околотка (из Кулешей я, под Лидой), оттого и знаю и предрассудки их и жадность. Сам я, слава богу, от них избавился, но это потому, что я смолоду ушел в люди, не из одной печки хлеб едал и немало горя хлебнул, а людского величья, как и низости, я столько насмотрелся, что теперь одного только бога и почитаю великим… А люди все под богом ходят — и маленькие и возвеличившиеся, равно все слабы и грешны и должны свой крест нести…