На мгновение она остановилась на пороге и бросила взгляд на пол, на потолок, вправо и влево; потом, оправясь от смущения, медленно и серьезно склонилась перед старой крестьянкой и поцеловала ее темную, морщинистую руку. Приветливо улыбаясь, она объявила:
— Отец и мама велели мне пани Миколаёву, пана Ежа… Тут она обернулась к его брату:
— И вас… пригласить к нам к ужину. Милости просим, пани Миколаёва, пан Ежи и брат пана Ежа, пожаловать к нам и с нами поужинать. Отец и мама будут очень рады, и мы все тоже.
Час спустя Кулешова и Миколаёва вели за столом громкий и ожесточенный спор о том, нужно или не нужно мочить лен перед тем, как расстилать его на траве. Кулеша После обильного ужина развалился в кресле и курил свою трубочку; младшие девушки, весело смеясь, собирали со стола, то и дело подзывая на помощь хорошенького, но слишком застенчивого подростка в зипуне. Ёжи и Аврелька стояли в полумраке у окна; небольшая лампа, горевшая на столе, освещала лишь середину комнаты, оставляя углы в тени.
— Скажите, панна Аврелия, — говорил Ёжи, — сможете ли вы мне когда-нибудь простить, что в тоске и гневе на весь свет я отверг вашу дружбу? И могу ли я надеяться, что когда-нибудь мы станем снова друзьями?
— Я не злопамятна, — шутливо отвечала Аврелька, — и, если вам угодно, чтобы мы снова подружились, я не против. Только теперь вам придется все мне рассказывать и поверять, потому что за всякое утаивание вы будете нести суровую кару.
— В чем же будет состоять эта кара?
— В том, что по крайней мере день вы не будете думать об известной особе.
— Я и теперь почти уже не думаю о ней, — прошептал юноша.
— Вот и плохо, вы чересчур непостоянны, — притворяясь сердитой, отвечала Аврелька, но лицо у нее было веселое, а губы вздрагивали от сдерживаемого смеха. Из-под белого лба и золотистых бровей глаза ее, такие же ясные и открытые, как у отца, синели словно сапфиры чистейшей воды.
С минуту он стоял молча, в глубокой задумчивости, наконец снова заговорил:
— Панна Аврелия!
— Да?
— Вы знаете больше меня. Говорил вам нарочный, на какой день назначена свадьба этой особы?
— А как же, говорил! В воскресение на масленой.
— Значит, от этого воскресения через три недели.
— Три недели.
Он снова задумался и снова ее окликнул:
— Панна Аврелия!
— Да?
— Дайте мне вашу ручку!
Без малейшего колебания она протянула ему руку. Склонившись, он прильнул к ней губами, приговаривая при каждом поцелуе:
— Это за то, что вы поцеловали руку моей бедной матери… это за вашу снисходительность и доброту ко мне… это за прелестные глаза, которые так славно сейчас на меня смотрят… это за вечную дружбу… до конца жизни…
Кулешова и Миколаёва все еще препирались: мочить или не мочить лен перед тем, как его расстилать, а Кулеша, попыхивая трубкой, поглядывал, поглядывал на окно… пока не задремал.
Около полуночи в одной из горенок Ёжа мирно похрапывали его гости, а в другой он сам) стоял у окна и, глядя на двор, залитый лунным светом, о чем-то размышлял. Но вот он с торжествующим видом вскинул руку и негромко воскликнул:
— Так я же покажу вам, что нужны вы мне, как старая подметка!
Однако тотчас же лицо его омрачилось грустью:
— Ас тобой, Салюся, как мы собирались и хотели, так и пойдем в один день к алтарю… в один день… только вдали друг от друга и в вечной разлуке…
Он вытер рукой мокрые глаза, уселся на лавку и долго сидел, печально понуря голову.
V
Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!
А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой "гостевой" лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.
Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.
Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.
Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.
Чувствуя себя победительницей, Салюся с удовольствием принимала сыпавшиеся на нее комплименты. Радостным оживлением и кокетством веяло от ее лица, взглядов, каждого движения.
А с таким красивым и остроумным парнем, как этот Адась Струпинский, и правда, весело пошутить. К тому же он прослыл страшным ветреником и уже многим барышням в околотке напрасно вскружил головы, тем больше чести и удовольствия вскружить теперь голову ему! А что он уже совсем потерял голову, она видела и была уверена, что если б не обручение с Цыдзиком, он немедля бы к ней посватался. И все же, как ни весело было в этой компании, ей вдруг вздумалось хоть на минуту ее оставить. Мысль эта неожиданно пришла ей в голову, когда она, сидя за прялкой у длинной печки, перекидывалась шутками и пересмеивалась с подружками и молодыми людьми. Почему-то вдруг, в самом разгаре веселья, она подумала: "Хватит с меня! Не надо мне их! Сбегаю-ка я лучше к Габрысю!" Она вскочила из-за прялки и выбежала на крыльцо, но эти льстивые озорники опять ее развеселили и насмешили. Тем не менее, когда Струпинский уж слишком крепко сжал ей руку и слишком нагло посмотрел ей в глаза, она покраснела, ударила его по руке и, вырвавшись, бросилась стрелой к Габрысю. Плетень, отгораживающий его усадьбу, не был для нее препятствием; она переправилась через него тем же способом, что и в детстве: перескочила, как серна. Только оборки городского платья, не вполне приспособленные для лазанья через забор, зацепились за что-то и на минутку открыли надетую снизу домотканную клетчатую юбку. Салюся нагнулась и обеспокоенно стала осматривать оборки: не разорвались ли, чего доброго. Со дня своего возвращения из города она ходила только в городских платьях, которых у нее было два: одно ей подарила Коньцова, а другое она справила себе сама на деньги, вырученные от продажи ковриков и одеял, которые соткала собственными руками. Если уж выходила она за богатого, то можно себе позволить такую роскошь и сносить эти платья еще до свадьбы. Нередко, надевая их и повязывая новые ленты на шею, она думала, что теперь эти тряпки только и остались ей в утеху, так нечего их и беречь. Всякий раз, когда Салюся думала об этом, слезы навертывались у нее на глаза, но, пока она застегивала крючки и завязывала банты, они высыхали.