Случалось — не каждый день, но случалось, — что Габрысь играл на скрипке у себя в избушке. Из-за тускло поблескивавших окошек слышались протяжные звуки старинных песен: "На лужочке яркий цветик", или "Шел солдатик бором-лесом", или "Мой мотылечек летит далеко". Порывы ветра подхватывали мелодию и несли ее над окутанными снегом крышами, над затихшими домами, в которых один за другим гасли огни, несли сквозь сплетенные ветви деревьев — на дорогу, изрытую ухабами, уходившую в беспредельную ширь полей, смутно белевших в темноте. С другого конца околотка, словно навстречу, долетали совсем иные звуки — веселой плясовой, под которую до поздней ночи, когда старики уже крепко спали и гасли все окна в домах, молодежь, собравшаяся на гулянку, кружилась в польке или оттопывала краковяк. В густом мраке, под звездным или затянутым тучами небом Салюся стояла у плетня, овеянная звуками музыки, которую приносил налетавший ветер, и, закрыв лицо руками, горько плакала.
Когда три недели тому назад Салюся приняла вторично приехавших сватов, а кобылку Ясьмонта поставили в конюшню, она испытывала такое чувство, как будто с нее свалилась огромная тяжесть, и после тревог, ссор и борьбы для нее наступила желанная пора тишины и покоя. Свершилось! Возврата нет: множество родных и знакомых, которые в тот день толпились у Константа, как на богомолье, были свидетелями ее решения и данного ею обета. Салюся знала, что нарушить его уже нельзя, не став посмешищем и предметом всеобщего осуждения, да у нее и не было охоты его нарушать. Голова у нее была забита богатым домом, хозяйкой которого она должна была стать; уши полны поздравлений, с которыми к ней являлись самые почтенные в околотке люди; щеки измяты нежными поцелуями сестер и приятельниц. Она радовалась, потчевала гостей, засучив по локоть рукава, жарила на кухне с Панцевичовой картофельные оладьи и яичницы. Высокие пороги не переступала, а перескакивала, высоко подпрыгивая; над женихом подшучивала, муштровала его, гоняла по пустякам, поддразнивала, высмеивала и вообще обращалась с ним, как с мальчишкой.
Цыдзик ни на что не обижался, восторгаясь всем, что она делала. Он ходил за ней, как тень, растапливал по ее приказанию печь, приносил воду с колодца, колол щепки, а когда она, насмехаясь над его длинной, как жердь, фигурой, называла его нескладёхой, верзилой или молокососом, он смотрел на нее с восхищением, и его ребяческое лицо расплывалось в широкой улыбке, открывавшей два ряда белых, как слоновая кость, зубов. Все уже понимали и, не стесняясь, говорили вслух, что такого мужа ей нетрудно будет согнуть в бараний рог и что теперь уже можно угадать, кто будет полновластно хозяйничать в богатом доме Онуфрия Цыдзика. Она и тестя к рукам приберет, — предсказывали все, — а пан Онуфрий, хоть и пузан и толстосум, а тоже будет плясать под дудку снохи. Предсказания эти льстили Салюсе, возбуждая в ней приятные надежды и честолюбивые желания.
Так продолжалось целых три дня, то есть до отъезда Коньцовой, которой нужно было возвращаться к мужу и к детям, как ни удерживали ее родные. Уже все утро перед ее отъездом Салюся бродила по дому вдруг притихшая, с затуманенными задумчивыми глазами, а когда Коньцова, надев салоп, стала окутывать голову шалью, она бросилась к ней на шею и громко, горько разрыдалась. Она с такой силой обнимала сестру, так крепко к ней прижималась и, обливаясь слезами, осыпала ее такими горячими поцелуями, словно эта сестра была ее единственным и самым дорогим сокровищем, от которого она не могла оторваться. В первую минуту и Коньцову и остальных удивил этот взрыв отчаяния у девушки, которая еще вчера была весела, как жаворонок, и прыгала, как коза. Но вскоре оно передалось всем, и, когда Кольцова вышла на крыльцо, вокруг нее поднялся такой стон и плач, все так громко вздыхали, сморкались и причитали, словно ее мертвой выносили в гробу. Коньцова, стоя на собственных ногах, тоже плакала и сморкалась, а Салюся все еще цеплялась за нее руками, будто она была ее единственным сокровищем, последней надеждой, как цепляется за соломинку утопающий. Наконец Константы вытер рукой мокрые от слез глаза и повелительно воскликнул:
— Ну, хватит! Еду, еду — не свищу… Садись, Анулька, и поезжай, а то эта полоумная до смерти наревется!
Полоумная еще обнимала и целовала усевшуюся в сани сестру, потом неожиданно сама вскочила в сани, крикнула вознице: — трогай — и поехала, как была, в одном платье, без салопа и шали. Родным, которые завопили с крыльца, чтоб она немедленно вылезла и возвращалась домой, Салюся крикнула сквозь слезы: — Я только чуточку провожу Анульку! Провожала она Коньцову целых пять верст и, пожалуй, проводила бы и дальше, если бы та, как рассказал возница, не велела ему остановиться и чуть ли не силой вытолкала ее из саней. С прогулки этой она вернулась не только не озябнув, а, напротив, разгоряченная быстрой ходьбой, с малиновыми от мороза щеками и ушами, но словно отравленная, так была она печальна, задумчива и молчалива. Никто не пони-мял, да и не очень старался понять, что с ней случилось. Она и сама хорошенько не отдавала себе отчета, но испытывала такое чувство, как будто с отъездом Коньцовой что-то в ней оборвалось с страшной болью и навеки для нее погибло. Потом, подумав, она поняла и открыто себе сказала, что Коньцова была свидетельницей ее навеки утраченного счастья, единственным человеком, который хоть когда-то благоволил Ёжу и даже способствовал их сближению, и потому, разлучаясь с ней, она снова и уже в последний раз разлучалась с Ёжем. Теперь вокруг нее оставались только враги или люди, никогда его не видевшие и ничего о нем не слышавшие, о которых она и не думала, когда была счастлива!.. И тогда же, впервые с того дня, как она отослала ему письмо с отказом и обручальным кольцом, он встал перед ней, как живой, и был так печален, так обижен на нее, смотрел на нее с таким отчаянием, что она, не в силах усидеть дома с неотступно преследовавшим ее образом, выбежала на крыльцо и, глядя на дорогу и бескрайнюю ширь полей, подумала: "Эх, улететь бы! Улететь бы к нему! Как бы я летела, как бы летела!" Глядя на небо, она молилась про себя: "Господи! Господи, обрати меня в вольную птицу, чтобы не знала я ни уз, ни злых людей и могла улететь к нему!" Она не обратилась в вольную птицу, не улетела к нему и даже не заметила, что впервые в жизни назвала брата и сестер злыми людьми. В этот вечер она смотрела на всех с такой злобой и огрызнулась с таким раздражением, когда сестры позвали ее в чем-то помочь, что Панцевичова ее отчитала:
— Ты что это как оса бросаешься на людей? Рано тебе еще по причине цыдзикова богатства нос задирать!
Салюся так и вскинулась:
— Черти бы взяли этого Цыдзика вместе с его богатством!
Потом бросилась в боковушку, где спала вместе с сестрами, захлопнув за собой обе двери с таким треском, словно один за другим выстрелили два пистолета.
Однако на следующий день приехал уже сам пан Онуфрий Цыдзик — поблагодарить за принятое сватовство и познакомиться с будущей снохой. Константы встретил его с великим почетом, а соседей и соседок набежало столько, что в горнице стало тесно. Разряженная, торжествующая Салюся, сияя улыбкой и румянцем, приседала перед толстым, красным тестем, который в присутствии всех целовал у нее руки, весьма умильно поглядывая на нее пронырливыми глазками старого скряги, и учтивейшим образом благодарил за честь, которой она удостоила его хату, согласившись стать ее хозяйкой. Тотчас же назначили день обручения — через неделю и свадьбы — через три недели.
Три недели — долгое время; о том, что и оно придет к концу, Салюся и думать не хотела и отгоняла эту мысль, как дурной сон.
— Когда-то это еще будет! — говорила она себе и, махнув рукой, шла осматривать все уголки родной усадьбы. Она не была тут целый год, проживя у Коньцовой, и теперь все тут ее радовало: коровы, овечки, великолепный овин, куры, из которых двух или трех она сама выходила, красноперый петух, бежавший со всех ног на ее зов, похрюкивающие в хлеву поросята и даже деревья в саду, окутанные снегом или искрящиеся от инея.