Жил он не только в этих маленьких, испуганных и смиренных созданиях; была в нем и иная жизнь — стремительная, смелая, даже блистательная и дерзкая.
Посреди ложбины стайка свиристелей, всполошенная шумом человеческих шагов, вспорхнула с можжевельника и, сверкая испещренными золотом перышками, улетела в сосновый лес. Долго еще оттуда доносился тревожный плеск их крыльев, долго они не могли решиться, сесть ли поблизости или поспешно удалиться от этого изобильного, но опасного места. Сороки — те были куда смелее. Они не обращали ни малейшего внимания на человека и то по очереди, то все вместе безумолку болтали, рассевшись на деревьях. Однако их яростное стрекотание отнюдь не заглушало чьего-то дерзкого свиста. Это развозились красноголовые снегири, мелькая яркими пятнами на мраморе снега или темной зелени сосен. По верхушкам с шумом проносились сойки с лазурными крыльями; ниже дятлы стучали клювами по стволам с таким упорством, что трескалась кора и открывались шишки, полные семян. Шишки, словно коричневые свечки, поблескивая, торчали на ветвях, приманивая белок, которые проворно сбегались, смахивая рыжими хвостами облачки белой пыли.
Одна белка уселась на покрытой инеем ветке как раз против молодого лесничего. Ухватив шишку передними лапками, она впилась в нее острыми зубками и принялась ее грызть с такой яростной жадностью, что хруст разносился по всей ложбине. Должно быть, белка была очень голодна и смела. Не спуская черных глазок с стоявшего против нее человека, она щелкала зернышки с таким дерзким и лукавым видом, как будто хотела сказать: "Пожалуйста, стой себе тут и смотри хоть до скончания света, а я вот буду есть, буду есть, потому что это моя шишка, моя ветка, мой лес!" Ёжи, глядя на нее, громко расхохотался, так она была мила и забавна в своей прожорливости и дерзости, сидя на задних лапках со свесившимся с ветки хвостом. В то же мгновение он подался всем телом вперед и схватился за ружье.
Невдалеке, между деревьями, горячим огоньком мелькнула лисица и скрылась за грядой сугробов. В другой раз Ёжи непременно бы выстрелил, но сейчас ружье так и осталось у него за плечами. Взор его устремлялся все выше, к кронам деревьев, к покоящемуся на них лазурному куполу, к расплывшейся по нему розовой полосе, и глаза его затуманило торжественное, идущее из глубины души волнение.
Несколько лет он не видел ни деревни, ни леса и теперь испытывал такое чувство, как будто эти годы были сном или странствием в неведомые края, и лишь сегодня он проснулся или возвратился домой. Все тут было ему знакомо, все было любимым и родным, и в эту минуту казалось ему таким изумительно великолепным или таким милым и прелестным, что ему хотелось погладить рукой и это деревцо и вон тот кустик.
Со дна его души, пробивая скорлупу повседневных мыслей и мелочных забот, поднялась первобытная и неизреченная, но непреходящая, как каждый дар природы, любовь к земле, небу, воздуху, из которых возникли его тело и душа. Не сознавая того, он, в сущности, был как дитя, которое прильнуло к материнской груди и с наслаждением сосет сладкое молоко. Так сладостно было ему видеть небо и землю, к которым он привык с младенческих лет и которых давно не видел; так сладостны были воспоминания, теснившиеся беспорядочной толпой в его мозгу. Они быстро проносились, одно за другим, а он то улыбался, то хмурил или поднимал брови, то пожимал плечами или качал головой.
Одно воспоминание, неизвестно чем вызванное, вдруг озарило его, как молния, и неотступно встало перед ним поразительно отчетливой картиной. Быть может, глубокая тишина, нарушаемая лишь каким-то таинственным шорохом, или облачки снежной пыли, поднимающиеся с деревьев, словно дым кадильниц в костеле, или, может быть, желтые свечки, горящие перед беломраморными алтарями, навеяли эту картину, совсем простую, но памятную ему и милую его сердцу.
Площадь в маленьком местечке, а посреди нее, за оградой, окруженный липами и кленами, деревянный костел, утопающий в зелени кустов малины, шиповника и барбариса. Когда зимой по воскресеньям их сани без полозьев подъезжали к ограде, отец первый соскакивал, затем снимал сына и ставил его в глубокий снег. Мать уже сама, как могла, выбиралась из-под сена, платков и полости. Кладбище покрыто сугробами, на липах и кленах — твердый, слежавшийся снег, тонкие прутья кустов, увитые инеем, сплетаются и блестят, как нити стеклянных бус. Костел, почти черный, стоит посередине, а подле него, на высокой тонкой колокольне, где-то на самом верху звонят. Его детскому слуху звон этот кажется таким прекрасным, что он останавливается' на протоптанной в снегу тропинке, высоко задирает голову и, сунув палец в рот, слушает. Заглядевшись на колокольню, он широко улыбается, не вынимая палец изо рта, так ему нравится эта воздушная музыка колоколов. Но вдруг сильный удар в спину и в бок отбрасывает его в сторону; он падает лицом и коленками в пушистый снег. Это какой-то прохожий столкнул вставшего посреди дороги маленького зеваку. Но это не беда. Ёжи поднимается, весь в снегу, утирает лицо рукавом тулупчика со всех ног, обутых в тяжелые, громыхающие саноги, бросается за скрывшимися в костеле родителями. В ту пору костел казался ему огромным и великолепным. Теперь, когда он видел в городах поистине великолепные храмы, ему кажутся смешными эти детские заблуждения. И он улыбается, вспоминая высокие, грубо выбеленные стены и круглый, маленький купол, представлявшийся ему в детстве таким необыкновенно таинственным. Поминутно, следуя примеру отца, он падает на колени, подымает глаза к этому куполу и в страхе поспешно их опускает. Ему кажется, что именно там, на самом верху, в сумрачной глубине сидит господь бог с розгой для непослушных детей. Конечно, он не должен так думать, потому что ему давно уже сказали, что господь бог находится в алтаре, сверкающем белоснежными пеленами и множеством зажженных свечей. Впереди, в недоступной для мальчика глубине, стоит ксендз в блестящем одеянии и поет.
Впрочем, больше чем алтарь, его занимает орган, который играет высоко, над дверью костела; он гремит и гудит, а минутами пронзительно скрипит, как несмазанное колесо телеги. А еще Ёжи занят заботой о том, чтоб его не задавили, — такая теснота в костеле и так толкаются мужики и бабы в сермягах и тулупах. Стоя на коленях позади отца, мальчик съеживается, как только может, и смотрит на отцовскую спину в желтом тулупе, на его темную жилистую шею над мохнатым воротником, на лоснящиеся от сала волосы и голову, запрокинутую в горячей молитве. Во время службы отец не выпускает из рук молитвенника в стареньком черном переплете с золотым крестом. Дома Ёжи разглядывает его с огромным наслаждением, когда ему позволяют старшие. Однако теперь со смешанным чувством любопытства и сострадания он смотрит на другое.
Через весь костел, от одной стены до другой, проложена толстая балка, а на ней стоит высокий, чуть не до потолка, крест с распятой на нем огромной, больше человеческого роста, фигурой. И крест и фигура деревянные, они грубо вытесаны и непомерно велики. На темных волосах Христа терновый венец, а из-под него на желтые щеки и лоб стекают красные капли. Казалось бы, эта окровавленная, возвышающаяся над всеми фигура должна была внушать ему страх. Но нет, напротив, вначале она возбуждала в нем любопытство, а потом, чем дольше он смотрел на нее, тем сильней его к ней влекло. Правда, она некрасивая: желтая и сразу можно разглядеть, что деревянная; зато на ней явственно видно, что у господа Иисуса страшно болят раны… Мальчику становится жалко Христа, им овладевает неясное чувство скорбного сострадания и умиления. Но, несмотря на это, через несколько минут он уже не смотрит ни на окровавленную, страждущую фигуру, ни даже на орган. Он скучает, позевывает; от холода и запаха тулупов, смешанного с горячим дыханием молящихся, его клонит ко сну. Опустив голову, он незаметно засыпает, упершись лбом в подошву отцовского сапога. Вдруг его будит громкое пение, до того громкое, что сотрясается толстая балка, на которой стоит крест с распятым Христом, и, кажется, вот-вот рухнут выбеленные стены костела. Ксендз преклонил колени у подножья алтаря, гремит во всю мочь орган, а толпа, стоя на коленях с широко раскрытыми ртами, поет что есть силы: "Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный!" Потому ли, что все опустились на колени, или по другой причине, но только локти и бока соседей сдавили теперь мальчика так, что ему стало трудно дышать. От давки у него даже заболели плечи и спина. Тогда, напрягши силенки, со всей ловкостью, на какую он был способен, мальчик бочком протискался к отцу и, встав возле него на колени, прильнул к нему, как только мог, крепче и плотней. Отец, не оборачиваясь и не сводя глаз с алтаря, прижал его к себе так, что только голова мальчика с светлыми, как лен, волосами выглядывала из-под рукава его желтого тулупа. Теперь, чувствуя себя в безопасности, Ёжи снова слушает и смотрит. Пение становится все громче и звучнее, все явственнее слышится в нем мольба и душевная тревога. Лицо отца обращено к Христу, стоящему на балке, а круглое детское личико, выглядывающее из-под руки отца, косится то на него, то на Христа. С удивлением мальчик замечает какое-то сходство между ними. Правда, у отца нет этих красных капель на лбу, зато в глазах у него стоят крупные стеклянные слезы, а щеки у него такие же впалые и темные, как у Христа, и так же явственно видно на лице отца, что какие-то раны у него страшно, страшно болят. Почему-то ему вдруг приходит охота запеть то же, что поет отец; он ворочает шеей, прижатой толстым рукавом, и, прильнув пухлой щекой к отцовскому поясу, затягивает тоненьким фальшивым голоском: "Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный"…