— Что с вами? — сказал он спокойно, не слезая с парапета. — Не думаете ли вы, что я намерен прогуляться в преисподнюю? Не тревожьтесь! Жизнь и без того так коротка; стоит ли труда обрывать ее? Дайте-ка мне огня, закурить сигару. Что касается до безнравственности самоубийства, я как англичанин чистой крови протестую против такого убеждения. Когда человек убежден вполне, что он в тягость другим…
Он прервал речь свою, чтобы кликнуть свою желтую собаку, которая вскочила на парапет и начала лаять на каскад.
— Долой, Буфало, — вскричал он с заботливостью, — долой! Что за безрассудство так лазить над пропастью!
И чтобы столкнуть собаку назад с парапета, он перекинул другую ногу к стороне пропасти, с такой небрежностью и беззаботностью, что я снова схватил его за руку.
— Вы, кажется, думаете, что я пьян? — сказал он мне. — Право, не более чем вы, любезный друг! Я вам говорил, что когда мы не умеем быть полезными или приятными другим, любить и беречь жизнь свою — малодушие; но покуда у нас есть друг, хотя бы и собака, не следует покидать его. Но слушайте! Если, по-моему, нет никакой обязанности переносить жизнь, какова бы она ни была, самоубийство все еще проступок, потому что оно всегда бывает последствием дурного употребления жизни. Жизнь несносна только тогда, когда мы сами сделали ее несносной. Рассудительный человек всегда может повести ее как должно, только умей сохранить свою независимость и не попадайся в западню несоответственной любви.
Я покраснел. Слова эти так прямо относились ко мне, и упрек был вполне мной заслужен; я думал, что лорд сказал это на мой счет. Но я ошибся. Лорд Б… произносил приговор над самим собой; но его неосторожное положение над пропастью, черты лица его, искаженные тоской, и его безотчетная привязанность к своей собаке, так красноречиво выражали плачевные последствия ошибки, от которой он предостерегал, что я поклялся в душе не видеть более Медоры.
Эти меланхолические рассуждения навели сон на лорда Б…, и он начал поговаривать, как хорошо было бы прилечь и уснуть на парапете, под шум водопада. Опасаясь, чтобы он не исполнил этого, я не мог отойти от него; а так как дамы вскоре присоединились к нам, то я поневоле снова увидел ту, от которой убегал. Как только милорд услышал слащавый, но сухой голос своей супруги, которая требовала от него объяснения за его слишком небрежное положение на краю обрыва, он тотчас встал и предложил продолжать осмотр местности; из всех водопадов мы видели только наименее замечательные; но дождь пошел не шутя, небо заволокло тучами, солнце скрылось, и хотя Медора настаивала, чтобы мы продолжали нашу прогулку, леди Гэрриет, всегда жалующаяся на свое слабое здоровье, пожелала возвратиться в Рим. Я с живостью поддержал ее предложение. Привели ослов, приготовленных для дам на дне кратера, и они без усталости добрались до храма Сивиллы, где немедленно подали экипаж. Тогда только я объявил, что желаю остаться в Тиволи до вечера следующего дня.
— Я понимаю, — сказала леди Гэрриет, — что вам хочется осмотреть все, чего мы не видали сегодня, но не лучше ли возвратиться сюда в хорошую погоду, чем пробыть на дожде сегодня, а может быть, и завтра, чтобы видеть пейзаж, не освещенный солнцем?
Я настаивал: лорд Б… хотел остаться со мной; я охотно согласился бы на это, если бы можно было отправить дам без кавалера через римскую Кампанью. Наконец, леди Гэрриет, несмотря на мои отказы и на мое сопротивление, объявила, что пришлет за мной на другой день свой экипаж, и я вынужден был сказать, чтобы сохранить свою независимость, что я, может быть, несколько дней проживу в Тиволи, чтобы зарисовать некоторые виды.
Во все время этих переговоров мисс Медора молчала, устремив на меня взор, в котором выражались сначала томление ожидания, потом упрек и, наконец, презрение, которое мне очень трудно было сносить. Наконец, они уехали, и, признаюсь, у меня как гора с плеч свалилась.
Вот вам, друг мой, длинный и, может быть, слишком подробный рассказ о событиях, которые привели меня во Фраскати. Простите мне мою болтливость, но мне кажется, что лучше ничего не говорить, чем что-нибудь скрывать от вас.
Оставшись один в Тиволи, я, вместо того, чтобы осматривать другие каскады, пошел к тем самым, которые я уже видел. Сторож пропасти, инвалид французских войск, поверил мне на слово, что я не замышляю посягнуть на мою жизнь (пропасть, которую я вам описывал, почитают здесь искусительной), и я мог на свободе мечтать один, защищенный от дождя сводами гротов.
Не без угрызений вошел я в галерею, в которой я так опрометчиво отвечал на поцелуй Медоры; я чувствовал еще трепетание жарких уст ее, но вместо наслаждения, воспоминание это вызывало во мне глухие муки совести, и я сознался, что был виновен в безрассудности. Не должен ли я был понять, после странных слез Медоры на дороге в Тиволи, когда я принес ей козленка, и после других непонятных ее припадков во время этого путешествия, что я был предметом ее досады, готовой превратиться в прихоть сердца и принять громкое название страсти? А мне это и в голову не приходило. Я наблюдал без всякого сочувствия и почти нехотя эту странную натуру. Первые слезы я принял за воспоминание, быть может, прошлой любви, проснувшееся в ней по поводу какого-нибудь случайного обстоятельства. В сцене брошенных в лес браслетов я видел гнев царицы, негодующей на подданного, которой не захотел быть придворным льстецом. Даже поцелуй ее в пещере, когда она так неожиданно коснулась устами моего лица, я объяснял галлюцинацией с ее или с моей стороны. До той самой минуты, когда она гналась за мной, чтобы сказать мне «люблю», я упрямо считал все это каким-нибудь недоразумением или, простите мне это выражение, истерическим чадом.
Я стою теперь, подумал я, лицом к лицу с любовью, какова бы она ни была, хороша или дурна, в сердце или в воображении, но во всяком случае с любовью искренней, столь же решительной, насколько моя робка и бессознательна. Моя?.. При этой мысли я схватился за сердце, приложил к. нему руку, считал его биения, как врач удары пульса у больного, и, видел, то с радостью, то с ужасом, что в сердце моем не было истинной любви, не было ни верования, ни восторженного благоговения к этому невыразимо прекрасному созданию.
Чем же было волнение, овладевшее мной в галерее? Проявление одних чувственных побуждений? Какие же обязательства могут лечь на меня за невольный поцелуй, за слово, сказанное так, что мои уши не слыхали его, а мысль не могла повторить?
Здесь дело чести, думал я, в отношении к лорду Б… и к его жене, почтивших меня доверием как человека честного. Малейший признак обольщения с моей стороны заставил бы меня краснеть, а всякое выражение любви к их племяннице было бы обольщением, потому что я не люблю ее.
Но я никогда, ни на одну минуту не имел этой низкой мысли; я отвергал ее с отвращением, когда она являлась. Однако же, была минута, было мгновение чувственного увлечения, и так как я в таких случаях (это был первый на моем поприще любовных похождений) не умею владеть собой, то должен предохранять себя от подобных искушений с благоразумием старика.
Я все еще был недоволен собой, и мне трудно было отыскать причину этого чувства в глубине души моей. Мне было как-то стыдно, мне казалось подлым оставаться хладнокровно-рассудительным и строго-добродетельным перед такой беззаветной страстью. Мне казалось, что Медора, в порыве своего безумия и своей отваги, наступила на мою голову пятою царицы, как на голову трепещущего раба, и что моя робкая разборчивость ставила меня в самое презрительное положение в отношении к ней. Я упорно продолжал свою исповедь и ясно увидел в чувстве моего смирения наветы глупого самолюбия. Но к чему самолюбие замешалось между мною и ею? Зачем этот враг правоты и истины проскользает в сердца без их ведома? Как зарождается в нас эта эгоистическая и пошлая потребность играть первую роль в отношениях, которым одно небо должно быть свидетелем и судьей?
Я надеюсь, что, когда я почувствую истинную любовь, я не буду увлекаться этим зловещим тщеславием, я буду вполне великодушен и безоружен с предметом моего обожания, совершенно простосердечен с самим собой. Но не обязан ли я быть также простосердечен и честен с той, чью любовь я отвергаю? «Что же, пускай заслужу я несправедливое презрение прекрасной Медоры!» — вскричал я, и, освободившись от своих дум, от недовольства собой, завернулся в плащ и пошел осматривать другие фантастические прыжки Анио вдоль по горе Кастилло.