О, если проживу я подобно патриарху Библии до тысячи лет, то и тогда не забуду тех великих дней, когда опустели вдруг все дома и все миллионное население Москвы бросилось куда-то сломя голову и когда все, как один человек, от старого знаменитого мужа, убелённого мудростью, до какого-нибудь оборванного мальчишки, прицепившегося к извозчичьей пролётке, говорили себе: «Славянские ль ручьи сольются в русском море. Оно ль иссякнет? Вот вопрос».
Я видел старушку, нёсшую куда-то жертвовать древние рубли времён первого Николая, я видел, как безрукий старик с Георгиевским крестом на груди останавливал на улице генералов и говорил: «Ваше превосходительство, когда прикажете выступать» — и генералы обнимали его и плакали. Смейтесь, ибо, может быть, это в самом деле смешно, смейтесь, ибо уж так устроены мы, что смешно нам то, что другим страшно или вдохновительно. Смейтесь теперь, когда обрушились на нас Карпатские горы и по всему миру разлетелась на куски разорванная Россия и когда каждый кусок ползёт как живой, чтоб снова сложилась — из кусков сложилась — красная свитка… Но довольно! Плотиною преграждаю поток патетической речи и вновь перехожу на тон обычный, ибо в смешном видеть страшное достойнее, чем в страшном смешное…
Степан Александрович Лососинов, узнав от швейцара о происшедшей в мире катастрофе, начал немедленно одеваться, причём, как он впоследствии рассказывал, так волновался, что всунул левую ногу в правую штанину и едва в таком виде не вышел на улицу. Завязывая галстух, он услышал торжественные звуки. Прислушавшись, он понял, что это во всех квартирах, сверху, снизу, сбоку, исполняется на рояле русский гимн.
Тогда он выбежал на улицу и замер, потрясённый. Трёхцветные знамёна плескались в ясной лазури золотого июльского дня. Люди брели сплошною стеною, причём на лицах их было такое счастливое выражение, что, казалось, каждый из них только что выиграл Двести тысяч и теперь гуляет, размышляя, как лучше использовать деньги. Пользуясь добродушием взрослых, дети невыносимо шалили. Они прикалывали прохожим к спинам бумажные ленты, рисовали на каретах автомобилях Вильгельма, неистово трубили и свистели в дудки.
Всякий человек, имевший на себе хоть какой-нибудь признак формы, хоть какую-нибудь форменную пуговицу или кокардочку, мгновенно делался предметом восторженного поклонения. Молодые люди из хороших семей, накануне ещё считавшие особым шиком трясти головою и волочить ногу, как паралитики, теперь, напротив, шли, выпятив грудь и подняв плечи до уровня ушей, и имели такой вид, как будто в первый раз в жизни надели пиджак. Здороваясь, они говорили: «Здравия желаю», прощаясь: «Честь имею кланяться», а в разговор ввёртывали фразы: «Фу, чёрт, штатский ногу отдавил» или: «Вон идёт драгун его величества, хорроший полк!»
Степан Александрович вдруг почувствовал, что соломенная шляпа как-то не помещается у него на голове. Она сползала то на затылок, то набок, то наползала чуть ли не на брови, то вдруг грозила улететь и броситься прямо под трамвай, то сдавливала голову железными тисками. В то же время Степан Александрович почувствовал, что ноги его сами собою пошли в такт, и в то же время вблизи грянул марш. Но заметьте, он ясно помнит, что не ноги пошли за маршем, а марш за ногами. Не будучи в силах выдержать, он зашёл в шляпный магазин. Все приказчики стояли в дверях, глядя на приближающийся полк, никто и не подумал о том, чтобы заняться с покупателем. Полк прошёл, гремя и блистая трубами, и — ах, как прекрасен и героичен был ехавший впереди юный безусый офицер. Букетик васильков просинел в воздухе и повис у него на груди, зацепившись случайно за позумент. Это был как бы материальный знак охватившего толпу восторга. Не успел офицер опомниться, как такие же букетики повисли у него на шпорах, на пуговицах рукавов, на хвосте его коня. Торговка не успевала получать гривенники, да многие и забывали платить ей. Какой-то старик, прижатый к стене, кричал: «Бельгию! Бельгию!» Никто не понял, что хотел он этим сказать, но многие тоже закричали «Бельгию!». И это так понравилось, что скоро уже все кричали «Бельгию!». И Степан Александрович, когда пришёл в себя, понял вдруг, что он вот уже пять минут тоже кричит «Бельгию!».
— У вас есть солдатская фуражка? — спросил он подошедшего к нему хозяина магазина.
— Извольте-с… Заговорённые… Берут вас?
— Нет, я иду добровольно!
И тут заметил Степан Александрович, что карман его вырезан и все его содержимое исчезло безвозвратно.
— Не беспокойтесь, — сказал хозяин, — мы с патриотов денег не берём.
И Степан Александрович ушёл в фуражке, подарив ему на память соломенную шляпу. Теперь голова его обрела своё спокойствие, словно кончилась злая мигрень под благотворным действием некоего пирамидона.
Соврищев жил в тихом переулке. Горничная, открывшая дверь, имела вид заспанный.
— Барин дома? — спросил Лососинов, без надежды получить утвердительный ответ. Горничная бессмысленно посмотрела на него и удалилась, ничего не отвечая, словно сомнамбула.
«Что за чёрт? — подумал Лососинов. — Или она с ума сошла от войны?»
Степан Александрович вошёл в комнату Соврищева, дабы оставить ему записку, и замер от Удивления. В комнате царил уютный полумрак, было душно и пахло давно и крепко спящим человеком; вывороченный пиджак валялся на полу, смешно взмахнув пустым рукавом, белье лежало на письменном столе, один носок был завязан на свечке неуклюжим бантиком. Сам обитатель этой комнаты спал, раскинувшись наподобие мальтийского креста на широкой кровати, причём одеяло и простыня валялись рядом на полу, и по лицу спящего было видно, что он намеревался проспать ещё по крайней мере сутки.
Лососинов рванул штору так, что едва не оторвал карниза, и бешено крикнул: «Соврищев!»
Ответа не последовало.
Тогда Лососинов подошёл к Пантюше и стал трясти его за плечи, повторяя: «Соврищев!»
Спящий слегка засопел, но не проснулся.
Тогда Степан Александрович вне себя от ярости вырвал из-под него подушку и подушкой этой изо всех сил хватил его по животу.
Спящий как-то странно хрюкнул, заёрзал на кровати и, вдруг повернувшись на бок, захрапел во все горло.
Тогда Степан Александрович, дрожа от бешенства, вышел в коридор.
— Скажите, пожалуйста, — крикнул он, — как вы его будите?
Ответа не было. Он заглянул в кухню. Горничная спала на сундуке, положив на себя все имевшиеся на кухне мягкие предметы.
— Эй! — крикнул он и ткнул её кочергой: — Вставайте!
Горничная вдруг вскочила, выпучила страшно глаза, крикнула: «Караул, жулики» — и, повалившись на сундук в другом направлении, заснула как убитая.
Тогда Лососинов пришёл в ярость. Подойдя к роялю, сыграл подряд все гимны дружественных держав, причём от злобы сломал педаль.
Затем он стащил Соврищева на простыне с кровати и, окунув палец в чернильницу, написал у него на лбу «Немец». Потеряв надежду разбудить, он решил как- нибудь проучить его, взял галстуки, сунул их в вазу из-под цветов, пошвырял на пол все, что висело в платяном шкафу, укрепил посреди гостиной найденную в кухне половую щётку, а на неё надел кастрюлю вместо головы и приладил пальто с растопыренными рукавами. Наконец, он стал ходить по всей квартире, хлопая дверьми, колотя кочергой по кастрюлькам и сковородкам и крича: «война, война, война».
Соврищев наконец проснулся и сел на кровати.
— Разве приехали? — пробормотал он. — Носильщик! Эй! Носильщик!
— Дурак! — прошипел Лососинов.
— А! — сказал Соврищев, потягиваясь. — Это ты, Лососинов. Тьфу… Во рту сукно какое-то…
— Идиот! Мерзавец… Война объявила Германию России. Понимаешь? Немцы подходят к Москве. Понимаешь? Тебя сейчас повесят. Понимаешь? Взорвут снарядом. Понимаешь? Сонная свинья! Баран!
Соврищев начал одеваться, стуча зубами и дрожа, как дрожат люди, которым не дали выспаться и сразу заставили вставать и одеваться. Но он все ещё, видимо, ничего не понимал.
— Ну, скорей! — кричал Лососинов, сам вдохновляясь своей ложью и швыряя ему штаны: надевай!., без белья можешь одеваться, не замёрзнешь… Я не ручаюсь, что немцы уже не заняли предместий… Слышишь гул орудий?