Анри Барбюс… Пусть образованный человек и даже тот, кто считает себя знатоком французской литературы, не стыдится, что до сих пор ни разу не слыхал этого имени. В Париже молодого поэта знали лишь в узком кругу как зятя Катюля Мендеса, а также по роману «L'enfer»[3], в котором угадывался талант. Талант! Как измельчало и истерлось в наши дни это слово, ценившееся в античные времена на вес золота! Если бы под Круи или Суше немецким снарядом вместо другого солдата был разорван в клочья пехотинец Барбюс, то маленький росток его славы быстро бы зачах. Фронтовые товарищи бросили б на его тело несколько лопат земли, газеты уделили б несколько строк его памяти, и один из выдающихся глашатаев нашего времени бесследно исчез бы под гигантским жерновом уничтожения, как и многие другие, чьи имена и произведения нам неведомы. Ныне же на обложке книги «Огонь», спустя полгода после первого ее издания, стоит удивительная цифра — «Сотая тысяча». И молодежь во Франции и далеко за ее пределами видит в Барбюсе выразителя самых сокровенных своих чувств.

Можно ли назвать романом эту снискавшую мировую славу книгу, взбудоражившую наше время так, как ни одно произведение французской литературы после «Нала»? Пожалуй, нет. Скорее, она его противоположность. Ведь роман, собственно, является вымыслом, плодом фантазии писателя, показывающего жизнь преображенной, возвышенной, «fiction» [4], как не случайно именуется художественная проза на лаконичном английском языке; ценность же этой книги прежде всего в отсутствии всякого вымысла, в беспощадной правдивости и достоверности. Барбюс не перекрашивает кровь в розовый цвет и не изображает войну этакой молодеческой забавой; он не прибегает к патриотическому пафосу, чтобы возвеличить трагические события, и не смягчает их пресловутым окопным юмором, о котором болтают столько вздора в тылу. Он ничего не выдумывает и не гармонизирует того, что враждебно разуму; жизнь и смерть на войне, существование, которое влачит французский пехотинец в огне и грязи, в дьявольском хаосе, в земном аду, он изображает без прикрас.

Это военный дневник, один из тысяч, не первый и, наверное, не последний в нашем мире, разорванном на Здесь и Там. Но почему же именно этот поражает в самое сердце, затрагивает самые сокровенные общечеловеческие чувства, почему он вызывает у нас, подобно античной драме, наряду с бесконечным ужасом также таинственное, томительное, прекрасное и в то же время пугающее волнение, когда страшное возвышается до трагического, бессмысленное превращается в символ, а причиняющее одну лишь боль рождает душевное потрясение? Почему именно этой книге выпал удел тревожить всех без исключения. Всегда нелегко определить единый источник воздействия большого художественного произведения, так как его влияние слагается из бесконечного множества невидимых сил; но мне думается, что непреходящая ценность этого произведения заключается прежде всего в его единственной в своем роде оптике — в двойном видении мира: Барбюс глядит на него из бездны человеческого страдания, из душной ямы солдатского окопа как французский пехотинец и одновременно как мировой поэт, стоящий на вершине свободнейшей, гуманистической морали. Созерцающий, страдающий, он затерялся, как песчинка, в хаосе миллионов, но благодаря своей внутренней свободе он сумел вырваться из этого ада предписанной ненависти и узаконенного убийства, не утратив ни на мгновение способности к любви и милосердию. Вот почему эта книга являет собой образец и художественного мастерства и человечности.

Уже сама манера, в которой написан «Огонь», совершенно нова и своеобразна. Ни строчки о судьбах отдельной личности, речь — только о переживаниях коллектива. Это не дневник какого-то одного солдата, а «Journal d`une escouade» [5], описание переживаний отделения, судьбы одного взвода. Между двумя существовавшими доныне в литературе способами изображения — объективным и субъективным — Барбюс избрал третий: коллективный. Он показывает войну не так, как Толстой, чей всепроникающий взор охватывал и все этажи ее здания, и бесконечные горизонты мировой истории, заглядывая и в комнату полководца, и в покои императора, и в душу крестьянина или офицера; но и не так, как Лилиенкрон и Стендаль, которые повествовали лишь о том, что запечатлелось на сетчатке их глаз. У Барбюса наблюдающее, переживающее «я» удесятеряется и обретает новую цельность: он говорит и пишет не от лица индивидуума, а от имени семнадцати товарищей, которых сто недель совместных страданий в пекле войны спаяли в единое целое. Пехотный взвод — мельчайшее воинское подразделение мировой войны — рассказывает о гигантской войне.

Самого Барбюса-писателя вначале совсем не ощущаешь. Он как бы рупор граммофона, из которого раздаются голоса и стоны этих семнадцати человек, анонимный собиратель и рассказчик их страданий; мы его не видим, как не видим на картине нарисовавшего ее художника. Растворившийся в братском содружестве, он уже ничего не воспринимает обособленно, лично, но то, что он переживает, он переживает семнадцатью душами. Он слушает и потому молчалив, голоса его товарищей звучат со страниц книги так же, как они звучали в жизни, ибо он не искажает ни одного их слова. Он сохраняет все угловатости их крестьянского говора, всю непосредственность выражений, он не полирует их грубый диалект, не уснащает их речь афоризмами и рефлексиями. Три четверти книги написаны на парижском арго и поэтому едва ли понятны тем, кто изучал французский по грамматикам и у гувернанток; но даже тот, кто пополнил свой лексикон на Монмартре, станет в тупик перед иным словцом, которого в 1914 году Академия еще не знала, ибо оно только что отчеканилось в окопе. Великолепна эта новая техника изображения коллектива, и главное в ней то, что она нечто большее, нежели просто техника; не столько изобретательность искусного литератора породила ее, сколько человеческая необходимость, благодарное чувство верности тем ста неделям, которые Барбюс и его товарищи провели под одной палаткой и под тем, другим шатром, сотканным из огненных нитей немецких снарядов. Оторванная от своего домашнего мира и брошенная в бесконечность войны, эта горстка людей становится его родиной, его семьей, его народом. Все, что он переживает, он переживает вместе с ними, благодаря им, у них одна жизнь и одна смерть. Словно спутники Одиссея в пещере Полифема, прижавшиеся друг к другу в ожидании того, что огромная свирепая рука выхватит кого-нибудь из их рядов, сидят, скорчившись, эти семнадцать дни и ночи в окопе, и первобытный страх выжимает из их душ только что рожденные слова. Эти слова, полные то страха смерти, то животной радости, экстаза от вновь подаренной хотя бы на день жизни, сильнее всех красивых слов, которыми тыловые стихотворцы и парижские газеты прославляют войну; они неописуемы, незабываемы, эти разговоры во мраке жизни перед мраком смерти.

Люди, изображенные Барбюсом, говорят о войне просто, и она — необозримая, многоликая, всеобъемлющая, гигантская — становится в их беседах обозримей, проще, как бы смотанной в крохотный клубок. И в часы, долгие, бессчетные часы ожидания — ведь оно главное занятие на войне: ожидание приказов, распоряжений, смены, отпуска, смерти, мира, милосердия, — этот клубок постепенно разматывается. Как бы между делом в своих разговорах они распускают петлю за петлей чудовищной стальной сети, которая опутала Францию и всю нашу злосчастную Европу; простодушные крестьянские рассуждения препарируют фантастическую паутину ее нервов столь наглядно, как это не могло бы сделать ни одно подробное бесстрастное описание. Я попытаюсь показать на примерах, как Барбюс, словно играючи, разбирает на части весь механизм войны. Передышка между боями. Солдаты перебирают свои ранцы, показывая их содержимое друг другу. Мы видим всю кладь пехотинца: его военное снаряжение и одновременно по заботливо припрятанным в уголках ранца вещицам угадываем характер каждого. Один достает фотографию жены и обоих детей, другой — сувенир, третий — колоду карт, четвертый охотничий нож, и все разглядывают, ощупывают эти жалкие сокровища. Они советуются, куда их лучше уложить, они как бы выкладывают содержимое своих ранцев на глазах у читателя, они сравнивают, обсуждают, и постепенно вместе с этими крохотными вещицами, напоминающими им о забытом дома и на войне, вся родина, все бесконечно далекое былое пересыпается из раскрытых ранцев на страницы книги. Или — один из них возвращается в окопы после поправки; «bonne blessure»[6] — так французские пехотинцы нежно называют рану, которая вместо смерти приносит счастливцу несколько недель отпуска, — дала ему возможность побывать в тылу; и вот он описывает свой путь из госпиталя в этапный пункт, из этапного пункта в тыл, рассказывает об издевательствах бюрократов, о высокомерии офицеров, о всех своих горьких и сладких встречах со всевозможными самаритянами. Товарищи то и дело перебивают его, спеша поделиться на этот счет своими воспоминаниями, и постепенно из их беседы вырисовывается малоприятная картина французского тыла. Так из нескольких разрозненных сценок молниеносно создается законченный образ той сложной структуры, к которой приспосабливается передний край фронта. Или взять живую лекцию об артиллерии! Прислушиваясь к грохоту канонады, солдаты по звуку пролетающих снарядов определяют их калибр и действие. Как охотник распознает животных по их голосам, так и эти жители ада узнают снаряды по малейшему шуму; по одному только шелесту с точностью до сантиметра они определяют размеры тяжелых снарядов; с особым страхом прислушиваются они к полету австрийских мортирных снарядов огромной разрушительной силы, с которыми они впервые познакомились под Верденом. Так из их незамысловатой крестьянской беседы, из их шуток, восклицаний, криков, обсуждения траектории, скорости полета и действия снарядов незаметно вырастает необычайно наглядный образ самого страшного оружия этой войны — артиллерии.

вернуться

3

«Ад» (фр.).

вернуться

4

Фикция, выдумка (англ.).

вернуться

5

Дневник взвода (фр.).

вернуться

6

Удачная рана (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: