— Какая Мурка? — и рассказала она мне, каких я ей дел наделал, каких хлопот с этой Муркой, оказывается, никто и не думал присылать им котенка, — а как дети-то ждали! С утра с самого на всякий звонок бегали к двери, не несут ли котенка, не идет ли Мурка? И за стол не усадишь, не едят ничего, все ждут, до ночи ждали…
Я к знакомому:
— Что же это, — говорю, — там ждали, а вы…
Оправдывается: отдавать будто ему тогда жалко стало.
— Весной, — говорит, — будут котята, вот тогда одного непременно уж пошлю.
Ну, ладно, будет весною новая Мурка, утешился я, да и детей утешил.
— Весной, — говорю, — будет вам Мурка, а теперь холодно еще, простудить можете, она маленькая.
Пришла весна. Вспомнил я о приятелях моих, вспомнил обещание мое, вспомнил, как ждут они, и пошел к знакомому тому котенка просить.
И что же, опять постарался: кота Василия испортил, а Мурку мою держал взаперти, какие уж котяты!
— Да помилуйте, — говорю ему, — что же вы сделали, ведь там ждали, там ждут! Что я-то им скажу? Ведь, если бы вы знали, как ждут…
Смеется, смешно ему, что не понимаю.
— Кот лучше будет, понимаешь, сытый будет, добрый кот, Василий, да и мебель новенькая, испортил бы мебель…
Мебель! Да Бог с ней, туда и дорога, и пускай был бы кот драный, пускай бегал бы из дому, пропадал бы и виновато возвращался бы домой исцарапанный, голодный, паршивый, мне котяток надо, котенка, Мурку. Что я скажу им, Иринушке и Кире, как я им на глаза покажусь теперь? «Где, спросят, котенок?» Что я им отвечу, где?
И я ушел с пустыми руками, шел я мимо моего дома, мимо дома Иринушки.
«Иринушка, я тебе котенка достану, ну, если не я, все равно, он у тебя будет, маленький, Мурка. Ведь так ждать, как ты ждала, оба вы ждали, да вам за это все, что хотите, должно быть и будет. Котенок почует — он зверь, как мой волк, котенок почует, сам прибежит, без всякого кис-кис прибежит. Он у вас будет. Ведь вы его и не видя любите, и как любите! А любовь тянет, за версту услышишь, из века почуешь, — он будет у вас непременно маленький с хвостиком и с длинной-длинной шерсткой».
1912 г.
Чудо*
За чудом далеко не надо ходить, а за границу ездить и подавно.
Оно тут всякую минуту перед глазами, только смотри и замечай. Жаль, замечают так мало. А не замечают не потому, что котятами, что ли, барахтались в жизни, нет, не так это просто, каждому из нас больше отпущено, чем сами мы о себе думаем. Не замечают совсем по другим причинам: или от своей ужасной занятости, или, странно оказать, стесняются…
Живя в городе, читаешь по утрам газету, конечно, а дном толчешься с людьми по занятию своему; газетные известия — на бумаге, знакомые твои — круг такой узенький. А как люди живут по настоящему-то, народ живет, все это, по крайней мере, в миллион раз больше твоего круга, откуда увидишь?
Знал я одного, никогда не выезжавшего из Петербурга, — за делами все, не было и минуты свободной, так для него народ волей-неволей в полотере сошелся; придут полотеры пол натирать, поговорит с ними, ну, будто и к народу, к земле прикоснулся. И сколько лет так через полотера на свет Божий смотрел, да так и помер. А то один с извозчиками век свой вечный проговорил. С самим-то с собой, да с событиями из газет всяких, да с людьми с теми, что всякий день видишь на занятии, так, должно быть, очертеет, тут и полотеру рад, тут и за извозчика возьмешься.
Скажу вам, тоже в трамвае можно видеть много, если смотреть, о своем не очень думать. Разговор, конечно, заводить не придется, и слушать, пожалуй, мало чего в трамвае разговаривать не принято, но больше и главное смотреть.
Сел я раз у Гостиного, днем это было, и как на подбор, полон трамвай и таких ужасных зверских, не зверских, а насекомых каких-то лиц.
Вы представьте себе таракана, только страшно увеличенного, или блоху, только страшно увеличенную, и отбросьте от всех от них усики всякие, крылышки, или червяка ножки его червячьи и туловище, одну их голову возьмите и увеличьте ее до крайности, — вот какие собрались лица.
Когда идешь по Невскому и встречаются такие чудовища, впечатление как-то сглаживается, все это идет мимо, другим сменяется, ну, а тут на полчаса, на четверть часа ты окружен ими, и невольно смотришь и рассматриваешь.
Так и едешь.
Так мы ехали.
Около Николаевского вокзала у Знаменья вошел какой-то не то мастеровой, не то стрелок трамвайный, что по трамваям собирает, огромный, опухший весь, а с ним девочка и мальчик: девчонку он на руках внес, а мальчишку за руку тянул.
Место освободилось, и он примостился с детьми прямо против меня.
День был весенний, а все не так еще тепло, чтобы налегке так: ребятишки легко одеты были, только что калоши высокие с резинками у девочки, а у мальчика сапожонки одни, больше росту, задеревенелые.
Девочка примостилась на коленях, а мальчик как-то за спиной отца держался. Глаза у девочки совсем светлые, а у мальчика совсем черные, и оба смотрят невесело, молчат оба.
Повернули на Суворовский, едем. Смотрю я на детей, и вдруг отец их, мастеровой он или стрелок нищий, мне было совсем неважно, говорит что-то… какими словами он это сказал и сказал ли, не разобрать было, но я понял, что просит он, как поняли это все с насекомыми лицами, соседи мои. Поняли они, я это ясно почувствовал, но никто не шевельнулся, и так до следующей остановки проехали, и показалось мне, что очень много и страшно долго.
И вот один кто-то из всех нас, таракан какой-то, сунул в руку этому мастеровому копейку, а за этим тараканом и все потянулись, весь трамвай, блохи, мухи, мокрицы.
Я посмотрел на чудовищ моих, а у всех глаза опущены, никто не смотрит, ни в окно, ни на соседей. Одни мои глаза смотрели, нет, еще смотрели те совсем светлые, девочка смотрела.
И я не узнал никого.
Как странно! Или не тот вагон, — лиц не узнал я.
Это были совсем другие лица, и ничего-то не осталось, ни тараканьего, ни блошиного.
Девочка болтала калошами, а глаза так и светили, такие светлые, мальчонка что-то заговаривал, в окно посматривал, пальцем по стеклу водил.
Как странно! Я все смотрел, и до последней остановки до перевоза доехал, все смотрел, а все сидели, совсем не те, и у всех глаза были опущены.
Какая-то старушонка, барыня старая, паучихой показалась мне там, у Гостиного, перед тем как вылезать, сгорбленная такая, качаясь, чуть не падая, костлявой жалкой рукой потянулась со своим медяком и пошла.
И тут я увидел, как глаза ее запалые, заплаканные — совсем не паучиха! — до того горько смотрели и, может быть, в последний раз смотрели, а завтра там увидят, что-то да увидят, и, может быть, кому о нас всех расскажут, вес наше, это расскажут.
1912 г.
Бочоночек*
Если Оля усядется на диван, то ноги ее далеко не достают до края, так что и еще одному свободно поместиться можно, такая Оля еще маленькая.
Кукол Оля не любит, а подарят ей куклу, отдаст другим детям, сама не играет. Всю любовь ее забрали себе маленькие всякие вещицы, такие разные чашечки маленькие, коробочки, бочоночки, и с ними Оля играет, как в куклы, прячет, перекладывает, хранит.
Эти драгоценности свои хранит Оля в большой черной шкатулке — любимая бабушка подарила, в шкатулку же складывает она и подарки — коробки с конфетами, — их у нее тихонько отбирают, и не догадывается Оля, не замечает! — ив эту же шкатулку на масленице Оля и блины положила, чтобы лежали ее блины, — все вместе.
А есть у Оли любимые вещицы, с ними она редко когда расстается, и все с собой таскает, любимые.
Была Оля в гостях у соседей, вернулась домой, хвать, а любимого бочоночка и нету — нету бочоночка, забыла! — и сейчас назад собралась к соседям: бочоночек там, она знает где, она живо пробежит за ним, и опять он с нею будет, маленький ее бочоночек.