«Может, — думаю, — это так и надо, так и полагается, а главное, вкус-то какой!» — пощупал я материю: плотная и вся словно из волос одних, волосатая, а цвет зеленоватый с сединком, и только эта штрипка сзади болтается, ну, такая, как на шинелях, или халаты тоже такие бывают с такою штрипкой.
— Это, — говорю, — нельзя ли убрать?
Но тут продавщица словно бы сконфузилась за меня.
— Автомобиль! — повторила она и как-то так укоризненно и убедительно, что и возразить невозможно.
«Стало-быть, — думаю, — это так полагается и придется, видно, и как это ни глупо, а ходить со штрипкой!»
— А цена какая?
— Тридцать франков.
Тридцать франков — двенадцать рублей наших, ну, как вам кажется, и где же это, скажите, в каких таких рядах за такие деньги такое добро получишь?
Рассчитался я, записали мой адрес, и пошел себе домой, вот как довольный! А к вечеру у меня и новое пальто было — зеленоватое с сединком. Теперь спокойно я мог взять билет, уложить вещи и ехать в Россию.
Так я и сделал.
Так я в это самое пальто и обрядился, и в путь. И не скажу, чтобы дорогой было мне очень приятно: полы длинные, как станешь в вагон влезать, путаешься, путаешься, едва влезешь, и рукава широченные и опять же длинные, папиросу с трудом закуришь, да и тепло, так тепло, словно в зимнем. Намаялся, что говорить, и уж как пенял, что того не надел, на ватине. Ну, как-никак, и доехал, а вот дома, как огляделся, и делать не знаю что.
Надену я этот самый халат покойницкий, посмотрюсь в зеркало, да как увижу эту длинноту попятную и эту самую штрипку дурацкую, да скорее долой с плеч, да на вешалку, ну, хоть иди покупай новое. По улицам хожу, примечаю, кто в чем и нет ли у кого еще, — и сколько ни смотрел, ну, хоть что-нибудь подобное, ну, хоть раз бы на глаза попалось такое.
«Может, на следующий год мода выйдет!» — стал я утешать себя и решил до весны подождать, а пока что оставил пальто на вешалке висеть.
И завелась у нас моль в доме. И чем я ни травил ее, вывести не могу, уж я и к товарищу профессору обращался, к физику, дал профессор каких-то камушков купоросных, разложил я камушки по всем углам, но и камушки не помогают, все ее больше и больше, и откуда летит, неизвестно. Что делать? — и взялся я за вещи. Пересмотрю, думаю, все, и найду гнездо, тут ей и конец будет! И много чего пересмотрел, а нет гнезда, а как дошла очередь до пальто, распахнул я его, а на нем… ну, живого места нет, одна моль — и ползет, и скачет и, Бог знает что, одна моль. Целый день я возился и выбивал и вытряхивал, да хорошенько пронафталинил и положил в сундук.
А пришла весна, и в первый теплый день пошел я на Гороховую и купил себе простое летнее пальто!
— Оказион! — сказал Александр Александрович, довольный своим профессором, и опять взялся за всякие варенухи и за сласти прохладительные: прохладиться не мешало.
— А со мной был такой случай, — тихо, но достаточно ясно сказал камергер Баукин, еще совсем не старый, но замечательно благообразный, как некий мудр муж, известный гербовед петербургский, — я, если хотите, расскажу вам этот случаи.
— Расскажите, Петр Иванович, расскажите, пожалуйста! — Александр Александрович так и сиял весь от удовольствия — еще бы, на вечер не пожалуешься и Ивановну нечего звать о колдунах рассказывать.
Петр Иванович, держа на коленях руки, начал своим успокаивающим голосом свой рассказ.
Читал я в газетах, как мальчишку какого-то, Петьку погасили: был на свете Петька и вот не стало Петьки, хоть и жив он живехонек, и вихры торчат по-прежнему, а уж нет его — погасили!
Скажу кратко, как это все вышло, и что это «погасили» такое.
Петьки мать прачка, Марья, по стиркам ходит. Идет она раз вечером со стирки на Карповку к себе, на квартиру, а на берегу у моста народ, и как увидели ее, кричат:
«Твоего выловили, утоп!» Ополоумела, бросилась Марья к берегу, и видит, лежит ее Петька — примок весь и слинял мальчонка: утоп. Ну, поплакала, потужила, да видно уж Бог, и похоронили мальчонку, — разговаривать много не будут, живо схоронят. А так дня через три к ночи и является домой сам Петька, — экий, сбежал на тот свет за счастьем, искал себе счастья, да вернулся! Но тут-то и начинается Петькина мука. Повела его Марья к сапожнику, по сапожному мастерству думала определить мальчонку, и сапожник ничего, принять Петьку не отказывается, только давай метрику. Марья к дьякону, а дьякон уж отметил в церковной книге, что Петька помер, и никакой метрики выдать не может. «Я, — говорит, — его погасил!» — Так и погасили мальчишку и ходу ему никакого.
Про эту историю я как вычитал в газете и очень тогда меня растрогало все, и я себе все представлял этого бродячего погашенного Петьку среди нас горящих, и мне очень было его жалко. Потом я позабыл о Петьке, другое жалел, о другом думал, и вот вспомнил… а вспомнил я Петьку и всю его жалостную повесть при обстоятельствах самых плачевных — в жандармской комнате, в дежурной, на нашей границе.
Возвращался я домой в Россию из путешествий. В первый раз я был за границей, и немалого труда стоило мне за рубеж переехать — в Петербурге у меня не оберешься дела! — но жалеть не пожалеть, от всего не нашего был я тогда в восхищении, все мне казалось там и бело, и хорошо, и благодатно, ведь это уж потом, много спустя, я их грязищу-то вот как черпанул, в обе горсти…
Должен сказать, народ правильный и, конечно, как старших, есть за что и уважать и благодарить их — какую крепкую церковь построили они себе каменную, воистину: врата адовы не одолеют ее, прямо по колокольчику доведет до врат небесных! а какие мудрецы жили на их земле и подвижники, воистину: свет неизреченный фаворский в явь видели! да и в обиходе житейском чего только ими ни повыдумано, ну, клопа, скажем, нашего доморощенного воздухом у себя вывели, разве что так последыши остались, в Париже живут, и мужик у них с голоду не пухнет, разве что так… а трудятся по-лошадиному и не без проку конечно, что говорить, есть за что уважать!
Но впервые-то, увидев у них только одну белизну, одну чистоту, одну благодать, я был от всего в большом восхищении и все-таки с неменьшим восхищением подъезжал я к нашей земле: ну, какая ни есть, а своя, и пусть мы раздорны и разбродны и дураки набитые — выгоды своей частенько, хоть и под носом она, вовсе не замечаем, мимо прем, и обойти нас не так уж трудно, пускай все это верно, не ложь, но, Господи, Троица наша с татар неколебимо стоит, и старцы по лесам еще не перевелись, тоже фаворские, и баня у нас есть, а порядку… ну, порядку и мы научиться можем, безобразничать-то и нынче не очень ловко становится, и не так уж мы все ленивы, как сами о себе на весь мир протрубили, а что если мы в вагон за час забираемся, то, ей-Богу, это везде, это и в самых первых городах их, все равно, как и везде, поезда опаздывают!
С нетерпеливым чувством подъезжал я к границе, к дорогой России нашей, лучше которой на всем свете ничего для меня не было.
Осмотрели мои чемоданы — недозволенного я ничего не вез, правда, много у меня было ненужного, да ненужное в расчет не берется, и паспорт мне выдали.
Взял я билет, сдал багаж и сел чай пить, — до горячего чаю охота большая была: конечно, там хорошо, там все хорошо, да только чай-то теплый подают, и никак, никаким словом не вдолбишь им, что теплого этого и даром тебе не надо, — сижу за столиком, пью чай горячий, и такое благодушие нашло, чувствую, распариваюсь весь, — эх, и кипяток же крутой!
Так приятно и час прошел. Минут за двадцать до звонка расплатился я за чай, хожу по тем местам, где мои чемоданы смотрели, хожу так — сейчас, думаю, и! покачу — покачу по родимой землице!
— Вы Баукин Петр Иванович? — имя и отчество и фамилию мою называют, жандарм называет, и откуда взялся такой, один Бог весть.
— Я, — говорю, — самый.
— А он рукой мне так — дорогу показывает:
— В дежурную пожалуйте, ротмистр вас просит! — а сам огромадный, поперек возьмет, переломит, вот какой.