— Охо-хо — подлец — перепелястый черт — хо-хо, — стонала старуха.

Кудрин брыкнул кого-то каблуком и поднялся. Очков на нем не было.

Накинув плащ,
С гитарой под полою…

И один какой-то голос взял вразрез всем голосам: и стало мутно и душно.

Затиририкала гармонья.

Старуха, со связанными ногами, ползла на цепких руках и плакала.

Ударились в пляс.

Ноги и руки бултыхались, егозя под самым потолком.

С Козла стащили куртку и штаны, И в одних валенках, скрестив руки, семенил он от печки до полки, залихватски заводя ногу за ногу, как заправский танцор.

Было так, будто плясала одна валенка с черной бородой, об одном глазе.

Глаз подмигивал.

А перед Козлом не плыла, а скакала Фекла, подбирая высокую юбку, и так скалила зубы, будто кусать сейчас кинется. Шерстяные вязаные паглинки на толстых ногах заполняли комнату; и непреодолимо тянуло поймать ногу и ущипнуть.

В кучке, у полки с книгами, разместившись поудобнее, тишком кусали кому-то пупок для отрезвления. Кто-то сопел и захлебывался.

Кудрина тащили к столу выпить.

— Вы, можно сказать, как хозяин…

— Я все понимаю, — я паспортист…

— Сам коптил, сам солил…

Он ведь привык с проститутками шляться
Пылкие ласки от них получать.
Он ведь не сделает пылкие ласки…

— Хочешь, я тебе всю рожу раскрою?

— Ну-ка — э-э!

Среди каши, топотни и визга какой-то длинный с рыжей бородой навалился грудью на гармонью, и гармонья хряснула.

А слесарь Гаврилов, развернувшись, стал бить рыжего по голове и по лицу. И слышал Кудрин, тоненько заревел рыжий, словно ребенок, тоненьким голоском, жалобно.

Тоненький голосок проник всю комнату.

Паспортист Пундик, проливая рюмку, жаловался, что он все понимает и нет для него ничего непонятного.

— И все ерунда.

Какая-то девица, с расстегнутым лифом, ударяя кулаком по столу, растроганно объясняла полицейскому писарю, что жить ей тут невозможно и что она уедет в Австралию.

— И пущусь я в путь, прямо — в Австралию.

Кирилл и Фекла, морща носы, упрекали друг друга.

И еще какие-то тела на кровати, ни на что не похожие, не то смеялись, не то рыдали.

Кудрину вдруг захотелось взять перечницу и поперчить каждого. Но перечницы, как ни шарил, не мог найти.

— Я вас обидел, я раз-дра-жил? — тянул телеграфист.

— Сволочь, целую бутылку, эка сволочь!

Пусть он поищет волос умиленья
Пусть он поищет румяней лицо…
* * *

Знать, надоела гостям комната. Гонит хмель на улицу. На улице метель метет, оснежает окна, птицей заглядывает в трубы, обваливает кирпичи.

В комнате темь.

Но пропадает всякая надежда успокоиться.

За стеной пищит гармонья одноголосая, тяжелый каблук дробно выбивает по полу. Дверь отворяется: кто-то, шарахаясь, бродит по комнате, сбивает со стола бутылки, натыкается на стулья и тычет в Кудрина пальцами.

Все горит: и подушка, и кровать и воздух.

Хоть бы каплю холодной воды, один глоток…

— Попить! — просится Кудрин, как малое дитё, и вдруг холод сковывает все его тело, и душа уходит в пятки…

У него пять ног, он их ясно почувствовал… И онемевшей рукой пересчитывает; не может понять, откуда их столько? и онемевшей рукой пересчитывает.

— Что-что-что? — точит нехороший голос, точит, стучит маленьким красным язычком прямо под сердцем.

— Попить! — просится Кудрин, как малое дитё.

— Свинья! — отрыгнулось под кроватью чье-то мертвое тело и, широко зевнув, захрапело, поскрипывая зубами.

А он уж не может ни слова выговорить, он забыл слова, он никогда их не знал…

— Агу! Агу!

И лежит пластом и водит руками, ощупывается, пересчитывает свои целых пять ног.

— Агу! Агу!

А позвать некого.

За стеной пищит гармонья одноголосая.

Звонят в церкви к ранней обедне; далеко в поле относит колокол.

По хлевам скот договаривает свой ночной разговор по-человечьему, как всегда под новый год.

Пробуждается белый свет метельный, как метельной прошла ночь, встает новогодний день и торопится, чтобы прибавиться на куричий шаг.

Востроухая Лайка, проспавшись, лает на ветер.

Крепость*

Под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице толкалась кучка сухопарых баб с поджатыми злющими губами.

Забрались бабы в крепость спозаранку, выстояли обедню в крепостной церкви, истово приложились к иконам и отправились ходить по тюрьмам, будто по пещерам.

Раз десять побывали они и в каменной старой и в новой кирпичной, раз десять заглянули в каждую камеру, все перетрогали, про все расспросили. Пора бы бабам домой уходить, обедать, а бабы не уходили, наступали и а жандарма, — этот жандарм водил их по тюрьмам, терпеливо показывал всякую мелочь.

— И не пойдем — хорохорилась самая старая, — ты нам главного не показал.

— Ей Богу, все показал! — божился жандарм.

— Все, да не все, а еще божится! Ты темную показал? виселицу показал? мельницу ты показал-а?!

— Какую еще мельницу!

— Такую, нечего дурака-то валять, известно, мельница, людей мололи.

Жандарм обиделся:

— Грех тебе, тетка, болтать зря.

— Грех в орех, а зерно в рот, не тебе меня учить, толстомордый.

— Ну проваливай, проваливай! — вступился часовой. Как бы не так, ты наперед покажи, а потом и лайся, клык!

Жандарм на минуту вспыхнул, потом вдруг ощерился.

— Покажи да покажи, — сказал он, постукивая сапог о сапог, — да что я тебе в самом деле покажу, хрен, что ли, с маслом?

— Тьфу, окаянный! — заплевались бабы.

— Хе, хе, хе, — подхватили другие жандармы; околачивались жандармы без дела у часовой будки; было воскресенье.

Ничего не сказали бабы, поплевали молча на жандарма, поплевали трижды таинственно, как на что-то нечистое, отчего отплеваться надо, чтобы не пристало ни к следу, ни к глазу, — и молча, еще злее пожимая сухие губы, пошли себе к берегу.

Темные, закутанные в теплых платках, хороня в узелках взятое на счастье покинутое тюремное добро, — сушеные цветочки, обрывки исписанной бумаги, камешки, — уносили они на волю каплю глаз, каплю мысли, каплю сердца и каплю души заключенных когда-то в этой крепости.

Сгорбленный мужичонка, вынырнувший откуда-то из-под снега, принял баб в лодку.

Закачалась лодка, покатила.

— Окаянный — окаянный! — ударял ветер под воротами двуглазой облупленной башни с золотым кованым ключом на стальном шпице.

Ехали бабы по черной полынье на ту сторону, грозили костлявыми пальцами, засыпались снегом.

Не показал им жандарм главного. Про что они теперь расскажут на другой стороне?

Видели они ванну, видели электрические лампочки, мастерскую, человеческий скелет, но главного…

— Окаянный — окаянный, — лизали волны крепостной вал, выли, взъерошенные ветром и вольными веслами.

По черному белая уверенно плыла-уплывала лодка.

— Ох, уж эти бабы, пристанут, как банный лист, нипочем не отвяжешься, — ворчал жандарм, поколачивая сапог о сапог.

* * *

Шел снег.

Белый белыми пушинками порошил дорожку вкруг крепости, порошил золотой кованый ключ, надворотный двуглавый орел, темные окна-глаза.

И похрустывал.

Меж двух отдаленных глухих башен, обращенных к озеру, от Королевской до Часовой и от Часовой до Королевской шагал, как на часах, запорошенный гость.

И похрустывал.

С утра весь день он ходил по тюрьмам в хвосте баб и, как бабы, все трогал и спрашивал и, как бабы, заглядывал и каждую пустую камеру.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: