— Какую косточку?

— Как какую! Обязательно поколотить надо хорошенько.

И в то же время я увидел, как через приотворенную дверь просунулась Саша-рябая, а за ней еще кто-то, а там еще кто-то. И тот случай с Зиновием Исаевичем недавний вдруг ожил передо мной до горчичников, от которых облез бы до мяса сам Зиновий Исаевич, не отпусти ему Бог природы — густых волос и крепких, и не страшно стало за моего немого странника.

1915 г.

Пупочек*

Жил я в большой тесноте, снимал комнату от хозяйки. Придешь, бывало, со службы, сидишь так, что-нибудь читаешь. А жил по соседству со мной мальчик с матерью.

Мальчика Юрием звали.

Трудно им было — все тех же денег не было! перебивались так, кое-чем. Подумаешь, подумаешь, бывало, а как помочь, и не знаешь. Место бы ей там какое, занятие достать, чтобы, хоть какое, да жалованье шло. Да откуда его возьмешь, место-то! Я должность занимал маленькую, ну, кто бы меня послушал, сунься я с человеком, да самое лучшее, всякий меня на смех поднял бы, а в худшем случае… впрочем, это совсем не важно. Жалко мне было очень мальчика.

А он, бывало, в дверь постучит ко мне, кулачки такие маленькие. Ну, и пущу его, разговариваем, конфет ему давал. А он всего никогда не съест, матери снесет, Соне, тоже и мать угостит, — Соней звал мальчик мать свою, — и ей перепадет немножко. Мальчик тоненький такой, шейка — ниточка, и ничего-то почти не ел, мать все, бывало, жалуется.

Юрием звали мальчика, а мы его — нас у хозяйки немало жильцов было, мы все его, бывало, Василием Васильичем.

Жил с нами такой учитель Василий Васильич, чудак такой, и этот вот мальчик Юрий чем-то удивительно на этого учителя похож был: юркий, быстрый, носик торчит, а главное, говорил скоро очень. И, как нарочно, с учителем были они большие враги: учитель понять ничего не мог, что тот ему говорил, и сердился, а тот ему набор слов всякий говорил, и так скоро очень, как сам учитель свой не-набор говорил.

Со смеху помрешь, когда между ними этот разговор начинается, ну, ничего-то понять невозможно.

Как-то пришел ко мне мальчик.

Я ему и то, и се, шоколадку ему в серебряной бумажке, — очень любил он, чтобы в бумажке шоколадка была, так и загорятся глазенки, — и винную ягоду ему на палочке, и фиников.

Забрал мальчик все в горстку, а я и говорю:

— Знаешь, Василий Васильич, я у тебя твой пупочек съем!

И что же вы думаете, точно случилось вдруг что, чего и словом никаким не подхватишь: смеется, говорит мальчик что-то скоро и очень вот, так вот и расплачется.

— Не ешь ты пупочка, не ешь моего пупочка, не ешь! — насилу-то я разобрал у него.

— Не дашь? — говорю, смеюсь сам.

— Не ешь, не ешь ты моего пупочка! — только это и повторяет одно, ручонками за рубашечку тянет, чудно.

К матери побежал, и слышно мне, что-то долго говорил ей и скоро очень, и в кроватке опять говорил, и потом долго не засыпал, — много раз вдруг примется говорить и скоро, очень скоро, едва разберешь.

— Да и что разбирать, — все о пупочке, что съесть ею хотят у него, а он его ни за что не отдаст, пупочек-то, ни за что и никому не отдаст, никогда не отдаст.

Ах, ты, Господи, тут только понял я, отчего так забеспокоился мальчик. Ну, и в голову не придет такое.

И на другой, и на третий день не забывается этот самый пупочек, нет-нет, да и вспомнит о нем мальчик, и опять, как тогда, так весь и заходит: и смеется и вот расплачется, смеется и вдруг заговорит, так заговорит по-своему скоро очень, а из всех скорых слов, из набора слов, из всего все одно, все к одному, чтобы его пупочка не ел я.

— Не буду! Василий Васильич, не буду я, не буду есть твоего пупочка.

А он удивительно как смотрит, глазенки горят, тоненький такой, шейка — ниточка, и хоть и верит, а боится, за кончик блузки держится, значит, боится.

Ах, ты, Господи, западет же такое в душу и уж все мыслишки, какие есть, все мысли у него к одному, к этому стянулись, а это одно, это все — пупочек, и важное такое, все, главное самое, лишиться чего он просто и представить себе не может, что бы такое было, если бы вдруг да лишился: вот я взял бы да и съел его!

И все перевернулось в таком маленьком милом мирке, малом и неправдышнем… Василий Васильич был, например, уверен, что они очень богатые, и в подтверждение, должно быть, этой уверенности показывал мне как-то копейки новенькие — богатство свое.

Что-то, видно, плохо пришлось его матери, на другое место пришлось перебираться, к другой хозяйке, подешевле.

Трудно им было, очень трудно.

Собрались они уезжать, уложились. Все готово, и извозчик ждет, только вещи снести.

Мальчик ко мне, стучит, прощаться со мной.

Ну, я ему на прощанье целую коробку, и всяких там, во всяких бумажках конфет разных. Привык я к нему очень и жалко.

— Прощай, — говорю, — Василий Васильич, вспоминай когда!

А он как-то застеснялся, отступил, отступил к столу да вдруг ручонками, лапочки свои ко мне… да на ухо скоро мне так, понять едва можно:

— Бери, ешь мой пупочек!

Ах, ты, Василий Васильич… «Бери, ешь мой пупочек!» и так это сказал он, и смех тебя берет и заплачешь. Да знала ли душа твоя, знаешь ли ты, на что тебя твое сердце толкнуло, да ведь ты мне все, все отдать готов был: ведь пупочек-то все, — так ведь? Сердечко колотится, слышу, крохотное, нет, какое! — огромное, не наше! Что же смеяться мне?

— Ну, будь счастлив, когда и вспомни, я-то вспомню, как ты прощался… расти большой, здоровеньким будь, да смотри, не хворай, и кушать надо, не шоколадку одну кушать, а как следует, котлетку, суп, яичко…

Ах, ты, Василий Васильевич… Если бы только Бог послал вам, да Бог пошлет, я верю, — ты ведь готов был мне все отдать, — и придет вам, все у вас и будет, все и должно быть у вас, я верю. Ведь ты знаешь, словом-то твоим, сердцем-то твоим мир весь перевернуть можно! Последнее, единственное и все, все хотел ты отдать… Уж не заплакать ли мне?

1912 г.

Перчатки*

По случаю войны закон Божий отменили…

— Теперь война, уроков закона Божьего не бывает: батюшка больше не ходит!

Так ответила Тоня, когда мать ей замечание сделала, почему закон Божий не учит, и книжка по полу валяется,

Родители Тони держали мастерскую: делали они искусственные ноги и руки. Отец, занятый своей мастерской, за недосугом мало обращал внимания, мать же следила за девочкой и, как женщина набожная, немало была смущена неподобным ответом, но возразить ничего не могла, как не возражала соседу лавочнику, который за все брал втридорога, ссылаясь на военное время.

По случаю войны закон Божий отменили!

Живая и понятливая, черненькая, любила Тоня погулять, для чего и пускалась на всякие выдумки. Летом нынче ей исполнилось десять, и второй год, как училась она в городской школе, и шла хорошо, — понятливая.

Как-то в морозы, о которых у питерцев надолго останется самая баснословная память, Тоня прибежала домой такая оживленная, веселая и в новеньких теплых перчатках.

— Откуда это у тебя, Тонечка?

— На Разъезжей нашла! — отвечала Тоня, и весь вечер ничего не делала, примеряла перчатки.

Мать поверила: редко, конечно, а бывает, находят и деньги, и золото, вон тот же сосед лавочник Пряхин, как-то будучи по делам в Пензе, на базарной площади ночью большущий ящик нашел и с документами, едва до дому дотащил!

Дела в мастерской шли прекрасно, заказов прибывало и хорошо платили, словом, во всем была удача. И с войной они вздохнули, или говоря по-другому, все то, что в обычное время вызывает гадливость и ужас шпионство, калеченье, убийство и разорение — явилось для них благодеянием.

И Тонина мать благодарила Бога.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: