Круг фабричных не тот уж был, после пасхального усмирения двор подчистился, и были все новые, не знавшие ни Вареньки, ни Финогеновского театра. И не так уж весело на лавочке, как прежде: кузнец — сказочник Иван Данилов ослаб — примется за сказку, сказку рассказывать, плетет, плетет, да так и не кончит и никакой пчелы уж не выходит. Разве только городовой Максимчук, получивший после Пасхи огромную, с блюдечко, серебряную медаль за усердие, кажется, неистощим, как во дни ночного сторожа Аверьяныча.

Разговоры на лавочке вертелись около огорелышевской фабрики и огорелышевского порядка.

И странно: теперь, когда и Финогеновы и сверстники их — фабричные подвыросли, незаметно поднялась между ними глухая стена.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым, когда, разговорясь с каким-нибудь новичком и вызвав его на откровенность, слышали они, как другие фабричные вдруг грубо его осаживали, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Яблоко от яблони недалеко падает! Одна цена! — и такое слышали Финогеновы.

На место Павла Пашкова, отца Машки, так больше и не поднявшегося с земли тогда на Пасху, поступил к Огорелышевым молодой слесарь Прохор. Взлохмаченный, прокопченный весь, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело, Прохор любил поговорить за воротами. Синие жилы на черных руках его наливались кровью, а в вывертах-словах его вспыхивали искорки, и, кажется, летели эти искорки прямо под грунт Огорелышевского белого крепкого дома, под Огорелышевский фабричный корпус и там таились, там ждали, там невидимкою жили, чтоб разрушить его, не оставив камня на камне. И забитые и робкие головы фабричных на слова Прохора выпрямлялись.

Одно время Прохор брал у Саши книжки. И этот толковый, умный и понятливый Прохор при Финогеновых уходил в себя и отмалчивался, а в вспыхивающей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Барин, а весь зад наружи! Без сапог, да в шляпе! Тоже господа — голоштанники! — и такое слышали Финогеновы.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым и уж совсем невесело, но по старой ли памяти или оттого, что некуда было деваться, по вечерам нередко выходили они за ворота на лавочке посидеть.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, да еще фабричные, — фабричные поколачивали Прометея, был грех. Да и трудно было им ужиться с Прометеем: Прометей, великий Прометей, мечтал сделаться, по крайней мере, Наполеоном и подчинить себе все страны и земли, а Прохор, что ж Прохор? — ведь он мечтал ни больше, ни меньше, как разрушить весь уклад стран и земель прометеевых, и уничтожить самого Прометея. Сила была вопреки всякому здравому смыслу и действительности на стороне Прохора, и несчастного Прометея били.

После ужина, когда за ворота идти не хотелось, а на бульвары было уж поздно, Коля выходил в сад к пруду. Пробираться ему одному в переулок под окно Маргаритки нельзя часто, — он скрывал от братьев свои тайные свидания в переулке и, возвращаясь поздно, всегда ссылался на уроки, будто на уроках его задержали. На пруд он брал с собой книгу. Читать, конечно, на ночь глядя, и строчки не прочитаешь, но это так, чтобы не с пустыми руками.

Коле приходил час о себе подумать: как ему свою жизнь устроить. На будущий год исполнится ему шестнадцать лет, кончит он училище, а дальше что? Если бы он учился в гимназии, он поступил бы в университет, но его для чего-то взяли из гимназии и перевели в Огорелышевское коммерческое училище заодно с Женей, и заодно с Женей он непременно должен поступить на место, ну куда-нибудь в Огорелышевский банк.

И вот сядет он за конторку в этом Огорелышевском банке вести какую-нибудь бухгалтерскую книгу и будет век вечный корпеть над этой книгой, над цифрами, совсем ему ненужными. И почему он должен считать на счетах и век вечный сидеть за конторкой? Только потому, что для чего-то взяли его из гимназии и заодно с Женей отдали в коммерческое. Кто-то взял и распорядился, кто-то, не спрашивая, решил за него и назначил ему банковскую конторку. А он не хочет никакой конторки, а без конторки ему не обойтись.

Пробовал он латинскому и греческому у Саши учиться, ночей не спал, все сразу хотел> хотел, чтобы поскорее, хотел чуть ли не в месяц все пройти, чтобы, не теряя ни минуты, кончив коммерческое, держать экзамен на аттестат зрелости. И все хорошо шло, и вдруг забросил он все учебники: черт с ними!

И вот сядет он за конторку в Огорелышевском банке, другого исхода ему нет и быть не может. И там глаза его в разлинованную бумагу уйдут, и свет их обратится в мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные.

И он видел перед собою эти неизбежные мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные, и уж, казалось ему, сливались они и бумага топорщилась, твердела — из белой в черную переходила, и будто черные огромные клещи стискивали ему голову.

А он не согласен, не хочет. Что ж ему делать?

Пруд молчал, невозмутимая гладь стыла прозрачным льдом. И вдруг будто с илистого дна, из ледяных ключей вместо всяких ответов вставала перед ним Маргаритка: сверкали ее острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и словно зацветали губы ласковым словом, кликали его.

Часто уж ночью, когда замирали последние вечерние гулы, прибегала к Коле в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась Машка, и горели ее глазки, горели огоньками, а голос пугливо пресекался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда она ластилась к нему, он закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких, рук Маргаритки и, нагибаясь, с закрытыми глазами целовал руки Машки, большие и жесткие.

— Звезды-то какие! — отдергивала Машка руки и таращила кверху глаза, заволакивавшиеся влажной шелковинкой полюбившего сердца.

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, снова брал ее руки и целовал их.

— У Душки-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… — щебетала она, как птичка, она жила, как во сне желанном, — а дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы с усами бывают: «Сам, говорит, видел!»

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, прижимал ее вздрагивающую, трепещущую.

— Тоже… и… китов ус… — совсем пресекался голос у Машки, а сердце так и стучало, — ну, прощайте!

Как-то в последние летние дни после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочит рога в воде, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально горько в тихом, разросшемся, густом, поникшем над, прудом Огорелышевском саду. За плотиком на той стороне уж поспела дикая малина, у купальни барбарис завесился рубинами, и рябина у беседки верх опоясалась крупными кораллами. Листья желтели и тихо падали по дорожке в пруд.

Поздно ночью прибежавшая к Коле в сад Машка, такая радостная, вдруг присмирела, схватилась за него и не отходила, словно боялась, что прогонит он ее и тогда уж ей никогда не вернуться в свой постылый, в свой фабричный корпус.

А Коля и не думал гнать ее, так было прощально горько в саду у пруда.

И они ходили долго, горячо прижимая друг к другу свои такие родные полюбившие сердца.

«Кто ты, Маша, Верочка, Машка, Маргаритка? Ты Маргаритка!» — шептало его сердце шепотом осенних томящихся звезд и билось, как вновь открытый заваленный ключ.

С этой ночи приходила Машка к Коле не только в сад к пруду, а и наверх в детскую, она пробиралась тихонько мимо Пети и Жени. Саша летом перешел вниз в Варенькину комнату, туда же за ним в гардеробную переселился и Прометей. У Пети и Жени тоже завелись знакомые, как говорила Арина Семеновна-Эрих.

— Что я вам скажу, девушки, — предостерегала Прасковья Петю, Женю и Колю, она все знала, — не ровен час, кто их знает, какие еще они, таковские, вы бы, девушки, взяли Авдотью Степанидину Свистуху, баба она чистая и опрятная!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: