Сколько раз хотел Коля все сказать Машке, сказать ей, что не любит он ее и не любил никогда, и кончить, наконец, всю мучительную ложь, которая извела его, и все ничего не выходило, — то не решался он из какой-то трусливой жалости, то решиться не мог просто из какого-то упрямства. Но теперь он твердо решил все кончить и уйти куда-нибудь, начать новую жизнь.

Выйдя за монастырскую ограду, Коля пошел по дороге — к Бакаловскому дому и так размечтался, так уверился в себе, в решении своем, что забыл, куда идет и зачем.

Ему казалось, что уже объяснился он с Машкой, и она все поняла и со всем согласилась, и он уж уехал куда-то в другой какой-то город далеко от Бакаловского дома и теперь только вспоминает о прошлом мучительном, но таком далеком.

И вдруг Коля очнулся, и решение его вдруг куда-то исчезло, и он свернул на другую улицу в сторону от Бакаловского дома.

Как был бы он счастлив, если бы ничего не надо ему было делать или все само собою сделалось бы! И как завидовал он, кругом виноватый, Саше, который был во всем чист. И чувство оторванности охватило Колю. Сам себе представлялся он какою-то смертью, мыкающейся посреди всеобщего воскресения, и думал он, не разбираясь, о чем-то жутком, что вот наступит, и тогда всему конец.

Долго бродил Коля по переулкам, пока ноги сами собою не вывели его к знакомому Бакаловскому дому с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Как клопы жили люди в Бакаловском доме.

На звонок вышел дворник Степан.

Коля стоял и смотрел на его рыжие, засаленные усы, на мелкие, потные рябины и ничего не говорил.

— Вам Машку? — спросил дворник и подмигнул: знаю, мол, зачем вам она понадобилась.

— Машку, вызови Машку! — словно обрадовался Коля.

И пока дворник ходил за Машкой, стал он разбирать фамилии жильцов на черной доске, и одна чудная фамилия Плямка привязалась к нему.

«Плямка!» — повторял Коля, бессмысленно глядя перед собой, пока не выбежала к нему Машка: она запыхалась в своей драповой кофточке, а на исхудалом болезненном лице ее светилась улыбка.

Коля молча пошел от ворот, и Машка за ним. Шли молча. Как пчела, налетала на Колю Плямка и жужжала где-то в мозгу.

«Плямка!» — повторял он бессмысленно.

— Куда вы? — испуганно окрикнула Машка, схватила Колю за руку.

Но он вырвался, ничего не ответил. И долго плутали они из переулка в переулок, с улицы на улицу.

Поравнявшись с подвальной пивной, Коля вошел в пивную, и Машка за ним.

Пивник Гарибальди — лысый, в очках, с крошечной бородкой-колышком, без усов, лукаво улыбался гостям.

В пивной было жарко.

Отдышавшиеся тяжелые мухи полусонно перелетали по стаканам. И пиво казалось тягуче-приторным.

— Самую новейшую откупорил-с, — утешал Гарибальди какого-то оболваненного гостя, и улыбался.

А Коле казалось, пивник над ним смеется, да и как ему не смеяться: вчерашняя-то ночь на его глазах прошла!

Машка жалко сидела в своей драповой кофточке, из-под платка выбилась у ней светлая прядь волос, а лицо закраснелось. Несколько раз порывалась она рукавом вытереть себе пот со лба, а тяжелый драповый рукав только шерстил.

В пивную набирались гости, занимали липкие столики. Пробки наперебой хлопали.

— Не знаю, что мне делать, — нагнулся Коля к самому лицу Машки, — слышишь, уеду я, тяжко мне так…

Машка испуганно захлопала покрасневшими глазами, а веки ее стали пухнуть, и губы вздрогнули.

— С другими ходишь… да? — уж резко спросил Коля.

— Хожу, — едва слышно ответила Машка, закрылась руками.

— И не захворала?

— Н-нет… еще…

— С кем?

— Да с вашими… Сами вы, сами вы кругом виноваты! От Бакалова-то, помните, написала я письмо вам, помните, а сама ночей не спала, все ждала вас. Измучилась вся, ждавши, думала: не увижу уж. А вечером пришли вы тогда поздно, и с вами этот длинный… Поняла я тогда, сразу поняла все, чего хотите. И горько мне и обидно мне, так бы всю грудь разорвала себе.

Коля сморщился, ясно вспомнив вечер, когда привел он к Машке Алексея Алексеевича.

— Уйду я, — сказал он сухим голосом.

— Бог с вами! — Машка сжалась, ушла вся в свою кофточку, только худенькое лицо ее еще больше зарделось.

Гарибальди поставил на стол еще бутылку.

Коля налил себе и Машке и, не дожидаясь, стал пить.

— Плямка, — сказал кто-то, — ты и есть эта самая Плямка, безглазая, паршивая… Плямка.

Машка утерлась рукавом и залпом хватила стакан.

— Навсегда? — спросила она резко не своим голосом.

— Навсегда, — сказал Коля твердо, не взглянул на нее, и еще что-то хотел он сказать ей, чтобы смягчить резкость свою, но мысли безалаберно мчались, и одна мысль била другую, и расплывающиеся звуки хмельных голосов изводяще сновали.

А у Машки страшное слово одно выстукивало в сердце, выстукивало твердо, без пощады. Она не плакала, только лицо ее как будто состарилось, да яркие красные пятна вспыхнули на щеках, а губы дрожали, словно над пропастью стояла она, словно сердце ей резали. И вдруг острая мысль о завтра будто рассекла ее с головы до ног, и стало ей ясно, что в ее завтрашнем дне нет ничего, ни единого самого малого светика. Кофточка на ней затопорщилась, будто лопнула. Она схватила Колин порожний стакан и хряснула стаканом прямо Коле в лицо.

И стакан, скользнув по его губам, разлетелся вдребезги.

Коля на минуту видел лицо Машки, такое вдруг большое и страшное, оно мелькнуло на минуту перед ним, как шар-молния, и веки его от боли захлопнулись.

Машка всем телом навалилась на Колю и била его кулаком по глазам, по его темным глазам, скрывающим всю жизнь ее, всю тоску ее, все, все ее сердце. И кровь жгла ему щеки и губы и ползла по щекам и губам.

— Ой да бабенка! — гоготали в пивной за столиками, и огромные красные рты раздирались от хохота.

Гарибальди подошел к гуслям, поправил очки, улыбнулся, взмахнул рукой.

И запели гусли заунывную широкую песню, — пелась песня, выплакивала, выговаривала:

«Мать-сыра земля, я — сын твой, не покинь меня!..»

Коля вырвался из рук Машки, размахнулся и шваркнул ее оземь.

И медленно поднялась Машка, села к столику, покорная, и затихла, и Коля сел к столику, закрылся руками.

Капали на стол капельки крови горячие, расплывались в пролитом пиве.

«Мать-сыра земля, я — сын твой, не покинь меня!..»

— дрожала струна, выплакивала, выговаривала.

И вдруг задрал чей-то визгливый, резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню:

У нашего кабака Была яма глубока…

Показалось Коле, что закрыты все двери, совсем наглухо забиты двери, и выйти нельзя. А на сердце будто чьи-то тугие железные пальцы защемили сердце. Коля открыл лицо, хотел сказать Машке, не прощенье просить, а сказать ей, как тяжко, и за что так невыносимо тяжко, и, проскрипев неясно голосом странным, как зелень, с болью, уткнулся в колени Машки и так застыл, весь дрожа.

Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил…

визжал резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню.

— Сукина манишка! — дубастил чей-то барабанный голос, разбивая песню, — сукина манишка! — и стучал кулаком.

— Кой черт посмел во гусли петь, а? Государственными законными правами, слышь, лысый! — кипятился какой-то законник.

— Плямка, сволочь… — дружески, необыкновенно ласково упрашивал о чем-то приятель приятеля.

— Лексеев, отступись… Лексеев… — уговаривал задирщик тихого.

— Уж сколько раз я зарекался, да в эту улицу не ходить… — тянул свое одинокий мутный голос, и чьи-то руки бултыхались в табачном дыму.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: