В одном из верхних высоких окон появляется Маргаритка такая маленькая, остроглазая, с розовым, вздернутым носиком и низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос.

Она скалит свои острые, кошачьи зубки, глядя куда-то поверх низкой, угольной крыши дешевого, противоположного дома.

Крохотные напудренные грудки выходят из широко вырезанного ворота и, как две глыбки, тают под закатным лучом золотым, малиновым, и кажется, это руки осовевшего солнца богатые, баюкая, бродят по ним.

И таким ничтожным представляется он самому себе, таким гадким и, горбясь, унижая себя и надругиваясь, медленно и как-то очень скоро проходит весь длинный переулок, бездомный, дорогой… и, поравнявшись с последним красным солдатским домом, возвращается, теперь поспешно и как-то очень, очень долго.

Маргаритка и заметить может…

Ему вспоминается всякий раз, как, проходя вот так же, повстречался какой-то монах, зорко засматривающий в верхние окна, и как Маргаритка, заметив монаха, визгливо затянула кабацкую песню:

Луче в мори утопиться
Чем попа карявава любить…

Монах, наклонившись на бок и размахнув руками, пустился улепетывать.

«А ты чего, грифель?» — крикнула тогда Маргаритка прикованно-стоявшему Коле.

Маргаритка и заметить может…

И страшно: она посмеется над ним, оскорбит… оскорбит себя.

Иногда она сидит бледная и такая грустная.

Кажется, живые глаза над своим гробом плачут.

Подойти бы приласкать тогда…

Подойти бы…

Но пробраться в дом никакой не было возможности, дом был дорогой и недоступный.

Как-то сунулись всем кагалом и тотчас полетели с лестницы. «Всякая сволочь туда же, — кричал вдогонку вышибало Василий, стукнув Прометея в загорбок, — я вам, паршивцы, сволочь!»

И жгла недоступность.

Огненно-красным кольцом окруженный образ непорочный, из ада звал к себе, рассекал с головы до пят и кликал, тянул и рвал на наслаждение, на гибель, на победу, в пропасть, в пожар, к причащению.

И Коля ходит по переулку под окнами дома и, стиснув зубы, думает крепко.

Темнеет.

Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.

Земля обетованная!

Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…

Земля обетованная…

Крылья мои белые, живые вы, унесите меня!

* * *

Возвращается Коля изнеможенный, издерганный и, путаясь, помногу рассказывает, как задачу ученику решить не мог, рассказывает, как на уроке вином красным угощали… выдумывает небылицы, но правды… о правде сердце горит…

Земля обетованная!

XIX

Нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.

Круг фабричных не тот.

Это новые все, не знавшие ни матери, ни их детства.

После бунта двор подчистился.

Старики перемерли. Ну Иван Данилов не в счет: занедужился кузнец, ослаб: за сказку примется, плетет, плетет, да так и не кончит.

Один Максимчук, получивший и в самом деле с блюдечко серебряную медаль, по-прежнему неистощим, как во дни Аверьяныча.

Разговоры вертятся обычно около дома и фабрики.

Но странно: теперь, когда все подвыросли, незаметно встала глухая стена и отделила детей от этих замученных трудом людей.

Горько? бесконечно горько становилось, когда увлекшегося жалобой вдруг грубо осаживали его товарищи, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой улыбке горькое слово горело: огорелышевское отродье, одна цена.

— Огорелышевское отродье…

— Яблоко от яблони недалеко падает…

Ты выйди нежданно за ворота и услышишь.

Как кипятком ошпарит.

Часто слышали дети.

И Прохор, бравший одно время книжки у Саши, умный и развитой рабочий, уходил в себя, таился и, когда кто-нибудь из детей заговаривал с ним, отмалчивался

— Чего попусту языком молоть?

А в своем кругу, захлебываясь, не умолкал, рассказывал, излохмаченный, прокопченный, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело.

Интересное и живое билось в этих вывертах — словах-огоньках. И синие жилы на черных руках Прохора наливались кровью.

И забитые, робкие головы других выпрямлялись.

И летели искры под грунт белого крепкого дома, под фабричный корпус и там таились, ждали, невидимкою жили… чтоб разрушить, не оставить камня на камне.

— Барин, а весь зад наружи…

— Без сапог, да в шляпе.

— Тоже господа — голоштанники!

Ты подвернись под сердитую руку и услышишь.

Как ножом полоснет.

Часто слышали дети.

И горечь закипала на сердце.

Зачем эти стены, кто их вывел, кто отделил ими голос от голоса, сердце от сердца.

Проклятые стены!

Но по старой ли памяти или оттого, что уж деться некуда было, только нередко по вечерам выходят дети за ворота, на лавочку посидеть.

А после наверх в «короли» садятся играть или так слоняются без всякого дела, придираясь и раздражая друг друга.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, а тут еще фабричные… Поколачивали, был грех.

* * *

После вечерних скитаний, когда впереди ничего не предстояло, любил Коля оставаться один в саду около пруда.

Тяжелое смутное чувство, растравляемое просыпающимися мыслями, заразною пылью точило сердце.

Вот ему минет семнадцать. Училище кончит. Сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в графленую бумагу вопьются, выльются, и свет их загаснет. В мелкие буковки, в цифры, совсем ему ненужные, этот свет обратится.

И мелкие буковки, цифры, совсем ему ненужные, уж, кажется, сливаются, и бумага топорщится, твердеет, из белой в черную переходит.

Черные огромные клещи голову закусывают…

Это то, что будет, — он ясно видел, больно чувствовал.

А разве этого хочет?

И почему он должен считать на счетах и вечно сидеть за конторкой?

Почему он должен?

Коля пробовал латинский и греческий, лишь бы избавиться от этой ожидавшей его каторги. Ночей не досыпал. Сразу все хотел. Да так надорвался — плюнул, забросил учебники.

Да, сядет за конторку в Огорелышевском банке. Глаза в бумагу вопьются, выльются, загаснет их свет…

Пруд молчал. Стыло молчание на страшной невозмутимой глади.

И с илистого дна, из ледяных ключей вставал образ женщины, такой горячий и близкий и темный, темный, как эти тени уснувших рыб в солнечный день.

И сверкали острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и милые уста зацветали ласковым словом, кликали…

А там ночью, когда замирали вечерние гулы, прибегала в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась девушка, и горели ее глазки, и голосок задыхался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда та ластилась, закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких рук Маргаритки… и, нагибаясь, целовал руки Машки, большие и жесткие.

— Гляньте-ка, звезды-то какие! — таращила девушка удивленные глазки, заволакивающиеся влажной шелковинкой влюбленного сердца.

И она что-то щебетала, и жизнь входила в ее детскую, надорванную душу, и она жила, как во сне желанном.

— У «душки»-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… А дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы — с усами бывают, сам, говорит, видел.

Коля, не отвечая, прижимал ее вздрагивающее тельце, прижимал крепко, все крепче.

— Тоже… и… китов ус… — и голос Машки пресекался.

* * *

Как-то последним летним закатом после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочится в воду, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально тихо, прощально горько в разросшемся, густом, поникшем в рдении над прудом саду.

Листья желтели.

Падали листья без стона, без жалобы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: