И вспомнилось Николаю, как когда-то, наголодавшись до звезды, пили наверху в детской чай с барбарисным вареньем, да, опрокинув липкие чашки, на двор выбегали, на дворе башлыки с шапок срывали, да, посорвав башлыки, пускались по пруду до самой купальни.

А морозу, бывало, нарочно подставляют щипать щеки: чтобы, как у больших, брови заиндевели, а бровки такие тоненькие… и индеветь нечему.

Потом волчатами к воротам пробирались: огонек в окне у дяди Алексея злобно и зорко горел…

Приходили в церковь.

В церкви темно, только лампада чуть теплится пред Грузинской чудотворной иконой, да маленькая свечка на кануне.

И никого еще нет, не звонили.

Черный, как нечистый, бродит в пустой церкви пономарь, Матвей Григорьев…

Потом церковь битком набьется.

С нами Бог…

— грянут певчие.

А Прометею всегда казалось, что это он, один он рявкнул на всю церковь…

И, вспомнив все до капельки, отчетливо услышал Николай в гуле звонов родной звон.

Да, у Грузинской звонили.

Какие хорошие, какие… эти дни были, и им никогда не вернуться…

Залилось светом сердце.

Не помнил ни на ком зла.

Он видел всех добрыми, они встали перед ним и слов таких никогда не говорили и никогда так тесно не жили, как в эту минуту…

Насмешливо щелкнул проклятый волчок.

Слез с окна.

Лютым холодом пахнуло в сердце, — сердце засыпало дрожью.

Изгрыз бы тогда ненавистную стену.

— Один, один… — грустило сердце.

И вдруг, будто от тяжелого сна пробудился: в окно, пробивая лед пространств, прямо глядела тихая звездочка.

Бросился, окунул иззябшее сердце в ее родном греющем свете, простер руки к ее горящим рукам, — понеслась душа за тюрьму, за дома, за дворцы, дальше и выше…

Она сорвала корону тихого мерцанья и бурного огня, наполнила грудь до верхних краев запахом весенних растений, засветила сердце песнями и восторгом нечаянных радостей.

Тогда исступленно закричали страстные зарницы, разлились семицветные зори, разошлись утоленные жажды, загромозди-лись жизни.

И скалами застыло время.

Но алчущий взор расплавил камни…

И раскинулась вечность.

И всякая самость и тварь и сознание сошлись и слились в единую душу.

И была эта душа той, которую любил он.

И она была всем, и все одним было.

— Да! помнишь, помнишь! — кричало сердце — уж вечерний свет погрузился в голубую дрему, и золото, прилипшее кусками к коре сосны, сгорело, и ночь пришла и задымила факел над знойными июльскими полями, ты помнишь?..

— Не вернется… не вернется, — напел вдруг чужой нелюдимый голос.

Отчаянье сковало тело.

И просил он, просил…

А полночь черною жестью на окно ложилась, сменялись звезды, — прилетали неродные.

Двурогий кровавый месяц вольно плыл по небу, и кто-то черный, плясал и скакал на нем, плясал, скакал, как победитель. Боялся шелохнуться.

За спиной бродили дразнящие соблазны и дышали горячим паром.

Мелькали призраки, неслышно растворялась дверь, и кто-то окликал жутко.

Тоска росла.

Казалось, он видит гроб свой… зияет перед глазами яма… опускают гроб… опустили.

И ком за комом падала земля.

Не смел закрыть глаз.

Странной улыбкой горели губы. И кликал. Ни звука.

Приснись… приснись Ты мне в эту долгую ночь… одинокую!

VI

Наступили Святки.

Места себе не находил от тоски, ночами глаз не смыкал, одно чувствовал, — вся душа изнывает, одно чувствовал, — подходит что-то, становится с каждой минутой все ближе и ближе.

И в полузабытьи с открытыми глазами мерещились Николаю всякие страхи: наполнялась камера маленькими насекомыми, юркими, как муравьи, заползали эти муравьи за шею, вползали в рукава, в ноги, впивались, точили тело, растаскивали тело по мельчайшим кусочкам.

Уж, казалось, все было изгрызало и съедено, был один голый скелет, и чувствовал, как ссыхались и сжимались кости и давили сердце, и сердце болело тупою болью.

Делал страшные усилия, тряс головой и на мгновенье пробуждался, но только на мгновенье, — тотчас же из каких-то раньше незаметных щелей и трещин, сначала в одиночку, потом целыми стаями, выползали эти проклятые гады…

* * *

В положенный час повели на прогулку, как водили однажды всякий день.

И была эта прогулка пыткой.

До последних ступеней провожали мутные глаза камер.

В некоторых огни засветили, и бросились от светов тени на решетку и, перегнувшись, как живые, хотели спрыгнуть в нижний ярус.

И болело в их напряженности страшное отчаянное ожидание.

Как на аркане, ходил Николай по кругу.

Заходило солнце, золотисто-инеевой вечер рассыпал по небу холодные красные кристаллы, и валили со всех сторон алые клубы зимнего дыма.

Зудящее жужжанье телеграфных проволок, уханье ухабов, скрип и скат полозьев, — все это мчалось, мчалось куда-то.

Оглушал грохот, опьянял воздух.

Снова сунули в камеру.

Захлопнулась дверь.

Замок щелкнул.

И глянули стены чугунными плитами склепа.

И нечем дышать стало.

И нечем дышать стало еще потому, что с душой произошло что-то неладное: сердце под льдом горело.

А на миг так ярко блеснувшая мысль, что это — конец, страшная болезнь какая-то, за плечами которой стоит смерть, эта мысль отточила все силы до острейших лезвиев.

В один миг ожили все воспоминания, прошла вся жизнь, и вспыхнули такие мечты и такие желания…

Им грани не было.

Развертывались и вдаль и вширь от вечных льдов до цветов весенних, по степям, по горам.

Утратили имя, к груди землю прижали, спалили ее нищету и богатство, понеслись за звезды… невидимое светом открытых глаз озарили, неслышное скатили громами, сорвали пелену тверди… свистнули крылья, пустились к престолу… коснулись ступеней трона…

Хлопнула форточка двери.

— Сто двадцать, — сказал кто-то резко из-за страшной дали.

И, когда надзиратель отпер кровать, оставили силы — Николай повалился.

Кутался в одеяло, хотел что-то припомнить, сказать что-то, зацепиться, а чувствовал: спускают куда-то, на каких-то горючих красных помочах, тянут куда-то все ниже в черную глубь, глубже…

Лежал в оцепенении.

Слышал, как что-то стучало, ходило везде: и в висках, и в груди, и за окном, и за стеной.

Жмурился, а в глазах красные топорики и молоточки мелькали, мелькали и постукивали.

Лежал так долго… целую вечность.

Вдруг резко прокричал один одинокий звонок.

Кто-то шарахнулся от двери, шмыгнул по коридору.

Замок щелкнул… Замок щелкнул…

Тихо.

Кривила тишина свои сухие, зеленые губы.

Насторожился.

Сдернул одеяло.

Бросился к двери.

— Повесили! — шепнул кто-то.

Шепнул кто-то из коридора.

И шепот проколол тишь и тяжелым молотом хватил по виску.

— Повесили!

И хлынула смертельная тоска, затопила тоска ужас, сорвала все побеги сердца… кипели волны, а по ним будто горящие немые птицы.

Отчаянье сцепившихся в схватке молний.

Крушенье мраморных зданий.

Выбившийся в небо кровавый фонтан.

Затаенность в миг жизни или смерти.

— Повесили!

— Тррах!! — раскатилось по камере: Николай грохнул табу

реткой в лампу.

И звякнул, задребезжал свет… хлынула тьма кромешная.

Скорчившись, с затаенным дыханием он слышал один одинокий, резко кричащий звон.

Долгий… Свой звон.

И тихо, снова тихо и черно. Пожирал тьму.

Вдруг из черноты выделилась блестящая фигура. Медленно и упорно шла она к обезумевшему и, не дойдя шагу от него, остановилась.

Это был латник с суровым, ужасно знакомым лицом.

Измученными глазами, вытягивая всю душу, латник в упор смотрел на Николая.

И Николай смотрел на него.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: