— А я ее к себе возьму и выправлю, — решила старуха. — Не погибать же православной душе… Уж я ее шелковой сделаю.
— Будь ей заместо матери… — упрашивала Устинья Марковна, кланяясь в ноги. — Я-то слаба, не умею, а Родион Потапыч перестрожит. Ты уж лучше…
— У меня отойдет и дурь свою бросит…
О. Акакий посидел, сколько этого требовали приличия, напился чаю и отправился домой. Проводив его до порога, Родион Потапыч вернулся и проговорил:
— Славный бы попик, да молод больно…
— Ему же лучше, что и молод и умен. Вон какой очесливый да скромный…
— Ну, вот что, други мои милые, засиделась я у вас, — заговорила баушка Лукерья. — Стемнелось совсем на дворе… Домой пора: тоже не близкое место. Поволокусь как ни на есть…
— Да ты верхом, что ли, пригнала? — сурово спросил Родион Потапыч.
— Пешком-то я угорела уж ходить: было похожено вдосталь…
Старуха сходила в заднюю избу проститься «с девками», а потом надела шапку и стала прощаться.
— Куда ты ускорилась-то? — спрашивал Родион Потапыч, которому не хотелось отпускать старуху. — Ночевала бы, баушка, а то еще заедешь куда-нибудь в ширп…
— Невозможно мне… Гребтится все, как там у нас на Фотьянке. Петр-то Васильич мой что-то больно ноне стал к водочке припадать. Связался с Мыльниковым да с Кишкиным… Не гожее дело.
— Золото хотят искать… Эх, бить-то их некому, баушка!.. А я вот что тебе скажу, Лукерья: погоди малость, я оболокусь да провожу тебя до Краюхина увала. Мутит меня дома-то, а на вольном воздухе, может, обойдусь…
— И любезное дело, — согласилась баушка, подмигивая Устинье Марковне. — Одной-то мне, пожалуй, и опасливо по нонешнему времю ездить, а сегодня еще воскресенье… Пируют у вас на Балчуговском, страсть пируют. Восетта[2] еду я также на вершной, а навстречу мне ваши балчуговские парни идут. Совсем молодые, а пьяненькие… Увидали меня, озорники, и давай галиться: «Тпру, баушка!..» Ну, я их нагайкой, а они меня обозвали что ни есть хуже, да еще с седла хотели стащить…
— Собака-народ стал, баушка…
Родион Потапыч оделся, захватил с собой весь припас, помолился и, не простившись с домашними, вышел. Прокопий помог старухе сесть в седло.
— Вот говорят, что гусь свинье не товарищ, — шутила баушка Лукерья, выезжая на улицу.
Ночь была темная, и только освещали улицу огоньки, светившиеся кое-где в окнах. Фабрика темнела черным остовом, а высокая железная труба походила на корабельную мачту. Издали еще волчьим глазом глянул Ермошкин кабак: у его двери горела лампа с зеркальным рефлектором. Темные фигуры входили и выходили, а в открывшуюся дверь вырывалась смешанная струя пьяного галденья.
— Тьфу!.. — отплюнулся Родион Потапыч, стараясь не глядеть на проклятое место. — Вот, баушка, до чего мы с тобой дожили: не выходит народ из кабака… Днюют и ночуют у Ермошки.
— Ох, и не говори, Родион Потапыч! У нас на Фотьянке тоже мужики пируют без утыху… Что только и будет, как жить-то будут. Ополоумели вконец… Никакой страсти не стало в народе.
— Глаза бы не глядели, — с грустью отвечал Родион Потапыч, шагая по середине улицы рядом с лошадью. — Охальники… И нет хуже, как эти понедельники. Глаза бы не глядели, как работнички-то наши выйдут завтра на работу… Как мухи травленые ползают. Рыло опухнет, глаза затекут… тьфу!..
Поровнявшись с кабаком, они замолчали, точно ехали по зачумленному месту. Родион Потапыч несколько раз волком посмотрел на кабацкую дверь и еще раз плюнул. Угнетенное настроение продолжалось на расстоянии целой улицы, пока кабацкий глаз не скрылся из виду.
— Помнишь место-то?.. — тихо проговорила баушка Лукерья, кивая головой в сторону черневшей «пьяной конторы». — Много тут наших варнацких слез пролито…
Старик тряхнул головой и ничего не ответил.
— Когда нашу партию из Расеи пригнали, — продолжала тихо старуха, точно боялась разбудить каторжные тени, витавшие здесь, — дорога-то шла через Тайболу… Ну, входит партия в Балчуговский, а покойница-сестрица, Марфа Тимофеевна, поглядела этак кругом и шепчет мне: «Луша, тут наша смертынька». Обыкновенно, там, в Расее-то, и слыхом не слыхали, что такое есть каторга, а только словом-то пугали: «Вот приведут в Сибирь на каторгу, так там узнаете…» И у меня сердце екнуло, когда завиделся завод, а все-таки я потихоньку отвечаю Марфе Тимофеевне: «Погляди, глупая, вон церковь-то… Помрем, так хоть похоронить есть кому!» Глупы-глупы, а это соображаем, что без попа церковь не стоит… И обрадели мы вот этой самой балчуговской церкви, как родной матери. Да и вся наша партия тоже… Известно, женское дело, страшливое: вот, мол, где она, эта самая каторга. По этапам-то вели нас близко полугода, так всего натерпелись и думаем, что в каторге еще того похуже раз на десять.
Так в разговорах они незаметно выехали за околицу. Небо начинало проясняться. Низкие зимние тучи точно раздвинулись, открыв мигавшие звездочки. Немая тишина обступала кругом все. Подъем на Краюхин увал точно был источен червями. Родион Потапыч по-прежнему шагал рядом с лошадью, мерно взмахивая правой рукой.
— Привели-то нас, как теперь помню, под вечер… — продолжала баушка Лукерья. — Мужицкая каторга каменная, а наша, бабья, — деревянная и деревянным тыном обнесена. Вот завели партию во двор, выстроили, а покойник Антон Лазарич уж на крыльце стоит и этак из-под ручки нас оглядывает, а сам усмехается. В окнах у казармы тоже все залеплено арестантками: любопытно на свеженьких поглядеть… Этак с крайчику, слева значит, я стою, а Марфа Тимофеевна жмется около меня: она в партии-то всех помоложе была и из себя красивее. Ну, Антон Лазарич…
— Молчи, ради Христа! Молчи… — простонал Родион Потапыч.
— Дело прошлое, что греха таить… А покойничек Антон Лазарич, не тем будь помянут, больно уж погонный был старичок до девок. Седенький, лысенький, ручки трясутся, а ни одной не пропустит… Баб не трогал, ни-ни, потому, говорит, «сам я женатый человек, и нехорошо чужих жен обижать». Кабы не эта его повадка, так и лучше бы не надо нам смотрителя: добреющий человек и богобоязливый… Каждое воскресенье в церкви вперед всех стоит, молится, а сам слезьми заливается. И жена ведь у него молодая была… О, грехи, грехи!..
— Охальник был… — сурово заметил Родион Потапыч. — Собаке собачья и смерть.
— Понапрасну погинул, это уж что говорить! — согласилась баушка Лукерья, понукая убавившую шаг лошадь. — Одна девка-каторжанка издалась упрямая и чуть его не зарезала, черкаска-девка… Ну, приходит он к нам в казарму и нам же плачется: «Вот, говорит, черкаска меня ножиком резала, а я человек семейный…» Слезьми заливается. Как раз через три дня его и порешили, сердешнаго.
— Бузун его зарезал… С нашей же каторги беглый. Он около Балчугов бродяжил.
— А пошто же на палача Никитушку говорили?
— Здря народ болтал…
Молчание. Начался подъем на Краюхин увал. Лошадь вытягивает шею и тяжело дышит. Родион Потапыч, чтобы не отстать, ухватывается одной рукой за лошадиную гриву.
— Сказывают, Никитушку недавно в городу видели, — говорит старуха. — Ходит по купцам и милостыньку просит… Ох-хо-хо!.. А прежде-то какая ему честь была: «Никита Степаныч, отец родной… благодетель…» А он-то бахвалится.
— Пьяный был без просыпа… Перевозили его с одной каторги на другую, а он ничего не помнит.
— Бывал он и у нас в казарме… Придет, поглядит и молвит: «Ну, крестницы мои, какое мне от вас уважение следует? Почитайте своего крестного…» Крестным себя звал. Бабенки улещали его и за себя и за мужиков, когда к наказанию он выезжал в Балчуги. Страшно было на него смотреть на пьяного-то…
— Вот ты, Лукерья, про каторгу раздумалась, — перебил ее Родион Потапыч, — а я вот про нынешние порядки соображаю… Этак как раскинешь умом-то, так ровно даже ничего и не понимаешь. В ум не возьмешь, что и к чему следует. Каторга была так каторга, солдатчина была так солдатчина, одним словом, казенное время… А теперь-то что?.. Не то что других там судить, а у себя в дому, как гнилой зуб во рту… Дальше-то что будет?..
2
Восетта — в прошлый раз.