Внезапно он сбросил с себя это настроение и сказал: "Сегодня вечером я буду ужинать в Филадельфии".
"А с кем ты будешь ужинать? Или один?"
Он перешел на идиш. "Один. Что ты выдумываешь! С царицей Савской я буду ужинать. Если я торгую книгами, то ты жена папы римского! Этот рабби, на которого я работаю — ну да, если бы его не было, мы бы умерли с голоду. А та женщина в Бронксе — совершеннейший сфинкс. Чудо, что я не свихнулся с вами тремя! Пиф-паф!"
"Говори так, чтобы я тебя понимала!"
"Почему ты непременно хочешь понимать меня? Кто много знает, у того много горя", — как сказано у Экклезиаста. — Правда все равно выйдет на свет — пусть не в этом мире, а в том, если предположить, что от наших бедных душ что-нибудь останется. А коли нет, нам придется перебиться без правды…"
"Еще кофе?"
"Да, еще кофе".
"Что пишут в газете?"
"О, они договорились о прекращении огня, но это ненадолго. Скоро они снова начнут воевать — эти быки рогатые. Им все мало".
"А где это?"
"В Корее, в Китае — где угодно".
"По радио сказали, Гитлер еще жив".
"Даже если один Гитлер мертв, миллион других готов занять его место".
Мгновенье Ядвига молчала. Она оперлась на щетку, которой подметала пол. Потом сказала: "Соседка со светлыми волосами, которая живет на первом этаже, говорит, что если б я работала на фабрике, то зарабатывала бы двадцать пять долларов в неделю".
"Ты хочешь пойти работать?"
"Когда сидишь дома одна, чувствуешь себя одинокой. Но фабрики так далеко отсюда. Если б они были поближе, я бы пошла работать".
"В Нью-Йорке все далеко. Надо или ездить на метро, или сидеть дома".
"Я же не знаю английского".
"Ты можешь пройти курс. Если хочешь, я запишу тебя".
"Старуха сказала, они не берут тех, кто не знает алфавита".
"Алфавиту я тебя научу".
"Когда? Тебя же никогда нет дома".
Герман знал, что она права. И в ее возрасте не так-то легко учиться. Когда ей приходилось подписывать что-то тремя маленькими кружочками, она краснела и потела. Ей было трудно выговорить даже простейшее английское слово.
Обычно Герман понимал ее деревенский польский, но иногда ночью, когда Ядвигу охватывала страсть, она тараторила что-то на своем тарабарском наречии, в котором он не мог различить ни слова — он просто никогда не слышал этих слов и выражений. Возможно, это был язык древних земледельческих племен, происходящий из времен язычества? Герман уже давно не сомневался в том, что душа человеческая хранит в себе больше, чем человек может воспринять на протяжении одной жизни. Гены помнят другие эпохи. Даже Войтысь и Марианна унаследовали свой язык от поколений волнистых попугайчиков. Было ясно, что они общаются друг с другом; и то, как они договаривались в долю секунды, в каком направлении им лететь, доказывало, что каждый из них знал, о чем думал другой.
Что касается Германа, то он и сам для себя был загадкой. Он все время жил в каких-то безумных обстоятельствах. Он был авантюрист, грешник — и в придачу лицемер. Проповеди, которые он писал для рабби Ламперта, — это было не что иное, как позор и издевательство.
Он встал и подошел к окну. В нескольких кварталах от дома дышал океан. С пляжа и Серф-авеню доносились звуки летнего утра. На маленькой улице между Мермейд-авеню и Нептун-авеню все было тихо. Дул легкий ветерок. В немногочисленных деревьях щебетали птицы. Движенье воздуха принесло с собой запах рыбы и чего-то такого, что нельзя точно определить — вонь разложения. Высунув голову из окна, Герман видел обломки старых судов, брошенных в бухте. На их скользкие бока налипли бронированные существа — отчасти живые, отчасти спящие доисторическим сном.
Герман услышал укоризненный голос Ядвиги: "Твой кофе остынет. Возвращайся к столу!"
3
Герман вышел из квартиры и сбежал по лестнице. Если он не исчезнет быстро, Ядвига под каким-нибудь предлогом позовет его назад. Каждый раз, когда он уходил, она прощалась с ним так, как будто нацисты захватили Америку и его жизнь была в опасности. Она прижималась горячей щекой к его щеке и просила его остерегаться автомобилей, не забывать поесть и помнить, что он должен позвонить ей. Она относилась к нему с привязанностью собаки. Герман часто поддразнивал ее, называл дурочкой, но всегда помнил о той жертве, которую она принесла ради него. Она была открытой и честной — он был неискренним, и он заплутал во лжи. И все-таки он не мог долго вытерпеть рядом с ней.
Дом, в котором жили Герман с Ядвигой, был построен давно. Много пожилых супружеских пар — беженцы, желавшие дышать свежим воздухом — обитали здесь. Они молились в маленькой синагоге, находившейся неподалеку, и читали газеты на идиш. В жаркие дни они выносили на улицу скамеечки и раскладные стулья и болтали о старой родине, об американских детях и внуках, о крахе, случившимся на Уолл-стрит в 1929 году, об излечении, достигаемом посещением парилки, о витаминах и минеральной воде из источников близ Саратоги.
Иногда Германа охватывало желание сблизиться с этими евреями и их женами, но опыт его жизни требовал, чтобы он избегал их. Сейчас он сбежал по шатким ступенькам и повернул направо, на улицу, быстрее, чем кто-нибудь из них мог задержать его. Он не успевал в срок выполнить работу для рабби Ламперта.
Контора, куда спешил Герман, помещалась в здании на Двадцать третьей улице, неподалеку от Четвертой авеню. Чтобы добраться до станции метро на Стилвелл-авеню, у него было четыре возможности: пойти вдоль Мермейд-авеню, вдоль Нептун-авеню, вдоль Серф-авеню или вдоль пляжа. В каждой дороге была своя прелесть, но сегодня он выбрал Мермейд-авеню. Эта улица имела восточноевропейский колорит. Прошлогодние плакаты, оповещавшие о выступлении канторов и раввинов и сообщавшие о ценах на места в синагогах, еще висели на стенах. Из ресторанов и кафетериев доносились запахи бульона, каши, рубленой печени. Булочные торговали оладьями и печеньем, штруделем и коржиками с луком. Перед одним из магазинов женщины выуживали из бочек соленые огурцы.
Пусть даже у него никогда не бывало большого аппетита — но голод, пережитый в годы нацизма, настолько въелся в тело, что один вид пищи возбуждал его. Солнце освещало ящики и корзины, полные апельсинов, бананов, вишен, клубники и помидоров. Евреи жили здесь как хотели, на свободе! На главных и боковых улицах висели вывески школ, где преподавали на иврите. Была тут даже школа с преподаванием на идиш. Шагая, он изучал улицу и искал место, где можно было бы спрятаться, если бы нацисты заняли Нью-Йорк. Можно ли построить здесь подземный бункер? Разрешат ли ему спрятаться в башне католической церкви? Он никогда не был партизаном, но теперь часто думал о позициях, с которых удобно вести огонь.
На Стилвелл-авеню Герман повернул направо, и горячий ветер, пахнувший поп-корном, тут же налетал на него. Зазывалы заманивали публику в парк с аттракционами и балаганами. В парке были карусели, тиры, медиумы, которые во время спиритических сеансов за пятьдесят центов вызывали души умерших. У входа в метро итальянец с выпученными глазами бил длинным ножом по железке и выкрикивал одно-единственное слово голосом, который перекрывал весь шум. Он продавал сахарную вату и мягкое мороженое, таявшее, как только оно оказывалось в стаканчике. На другой стороне набережной, за толкотней тел, блестел океан. Пусть все это дешевка и китч, но сияние красок, избыток, свобода каждый раз заново потрясали Германа.
Он пришел на станцию метро. Пассажиры, в основном молодые, выпрыгивали из поездов. Таких необузданных лиц Герман не видел в Европе. Но молодые люди здесь были одержимы страстью к удовольствиям, а не страстью к преступлениям. Парни бежали и орали и пихались, как козлы. У многих были черные глаза, низкие лбы, курчавые волосы. Тут были итальянцы, греки, пуэрториканцы. Молодые девушки с широкими бедрами и высокой грудью несли сумки, полные еды, подстилки для пляжа, крем для загара и зонтики от солнца. Они смеялись и жевали резинку.