"Я прошу вас, не ссорьтесь из-за меня. Что я съем сначала — не имеет значения. Если вы не переносите друг друга, то какой тогда вообще может быть мир? Тогда двое последних людей на Земле прикончат друг друга".
"А ты в этом сомневаешься?", — спросила Маша. "Я нет. Они будут стоять один против другого с атомными бомбами в руках и умирать с голоду, потому что не отпустят друг друга поесть. Если один все-таки рискнет перекусить, второй сбросит бомбу. Папа всегда брал меня с собой в кино. Она ненавидит кино", — Маша кивнула на мать, — "но папа дико им увлекался. Он говорил, что в кино забываешь все заботы. Теперь я им не интересуюсь, а тогда любила ходить. Я сидела рядом с папой, и он разрешал мне держать его трость. Когда папа покидал Варшаву — это было в день, когда все мужчины уходили по Пражскому мосту — он показал на свою трость и сказал: "До тех пор, пока она со мной, со мной ничего не случится". Но почему я рассказываю об этом? Ах, да! В одном фильме были два оленя, которые бились за самку. Они били друг друга рогами до тех пор, пока один не упал замертво. Другой тоже был уже полумертвый. Все это время олениха спокойно щипала травку, так, как будто ее все это не касается. Я была еще ребенок — во втором классе гимназии. Я тогда подумала, что если Бог вложил так много жестокости в невинного зверя, то дело безнадежно. В лагерях я часто вспоминала этот фильм. Он научил меня ненавидеть Бога".
"Дочка, ты не должна так говорить".
"Я много чего не должна. Принеси компот!"
"Как мы можем обнаглеть до того, чтобы желать понять Бога?"
Шифра Пуа пошла к плите.
"Слушай, ты не должна так много ругаться с ней. Если бы моя мать была жива, я бы не спорил с ней".
"Ты решил меня учить? В конце концов это я живу с ней — а не ты. Ты пять дней в неделю проводишь со своей крестьянкой, а когда наконец приезжаешь сюда, то читаешь мне нотации. Она выводит меня из себя своей набожностью и тупоумием. Если Бог так справедлив, почему она делает такое лицо, когда суп варится не так быстро, как ей хочется? Если тебе интересно услышать мое мнение, то я скажу тебе: для нее материальный мир важнее, чем для любого атеиста. Сначала она заставляла меня выйти за Леона Тортшинера, потому что он всегда приносил кексы для нее. А потом она принялась искать у него недостатки — Бог знает, почему. Какая вообще разница, за кого я вышла? Какое значение это может иметь, после всего, что я вынесла? Но скажи, как дела у твоей маленькой крестьянки? Ты снова сказал ей, что едешь торговать книгами?"
"Что же еще?"
"И где ты сегодня?"
"В Филадельфии".
"Что будет, если она узнает о нас?"
"Она никогда не узнает".
"Не говори. Что-нибудь подобное всегда может случиться".
"Будь уверена, разлучить нас ей не удастся".
"Я в этом вовсе не уверена. Если ты сумел провести так много времени с неграмотной дурой, значит, у тебя нет потребности в чем-либо лучшем. И что за удовольствие делать грязную работу для этого бредового рабби? Сделайся сам рабби и неси бред под своим собственным именем".
"Этого я не могу".
"Ты все еще прячешься на своем сеновале, вот правда!"
"Да, это правда. Бывают солдаты, которые могут сбросить бомбу на город, и бомба убьет тысячу человек, но убить курицу — с этим они не справятся. До тех пор, пока я не вижу читателя, которого обманываю, и он меня не видит — я могу это выдержать. Кроме того, то, что я пишу для рабби, не причиняет никакого вреда. Наоборот".
"Это что, значит, что ты не обманщик?"
"Нет, обманщик. А теперь хватит об этом!"
Шифра Пуа вернулась к столу. "Вот компот. Подожди, пусть остынет. Что она еще говорит обо мне, моя дочь? Ее послушать, так можно подумать, что я ее злейший враг".
"Мама, ты же знаешь поговорку: "Боже, защити меня от моих друзей, а от врагов я защищусь сам".
"Я видела, как ты защищаешься от твоих врагов. Но, конечно, раз я жива после того, как они уничтожили мою семью и мой народ — значит, ты права. Ты одна за это отвечаешь, Маша. Если бы не ты, я бы сейчас покоилась в мире".
4
Герман пошел в свою комнату. Это было узкое помещение с одним окном, выходившим в маленький двор. Там, внизу, росла трава и чахлое дерево. Кровать была не убрана. Книги, рукописи и обрывки бумаги с каракулями Германа были разбросаны повсюду в беспорядке.
Также как Маше нужно было все время держать сигарету между пальцев, Герману нужно было держать в руке ручку или карандаш. Он писал и делал записи даже на сеновале в Липске, когда сквозь щели в крыше пробивалось достаточно света. Писал он очень красиво и украшал буквы завитками. Он рисовал странных существ с оттопыренными ушами, длинными носами и круглыми глазами и окружал их трубами, рогами и змеями Он писал даже во сне — на желтоватой бумаге, витиеватым почерком, записывал смесь из историй, каббалистических откровений и научных открытий. Иногда он просыпался от судороги в руке — судороги, происходившей от того, что он слишком много писал.
Комната Германа была под самой крышей, и поэтому летом в ней всегда было жарко. Жары не было только рано утром, пока не встало солнце. Густая копоть влетала в открытое окно. Хотя Маша часто меняла простыни и наволочки, постельное белье все время казалось грязным. В полу были дыры, и ночью Герман слышал, как под досками скребутся мыши. Маша не раз ставила мышеловку, но слышать звуки предсмертной борьбы пойманных мышей — это было для Германа слишком тяжелым испытанием. Он вставал и освобождал их. Очутившись в своей комнате, Герман тут же вытянулся на кровати. В его теле бушевали боли. Он страдал от ревматизма и ишиаса; иногда ему казалось, что у него опухоль в позвоночнике. У него не хватало терпения ходить по врачам, к тому же он им не доверял. Годы гитлеризма оставили в нем усталость, которая никогда не покидала его — он не чувствовал усталость только когда занимался любовью с Машей. После еды у него болел желудок. От каждого маленького сквозняка он подхватывал насморк. Горло у него часто воспалялось, и он ходил охрипшим. Что-то ныло у него в ухе — гнойник или нарост. Одного только у него не бывало: температуры.
Был вечер, но небо еще было светлым. Одна-единственная звезда сияла в вышине, голубая и зеленая, близкая и далекая, настолько яркая и интенсивная, что он и не знал, что думать о ней. Из некой точки в пространстве луч сбегал Герману прямо в глаз. Это небесное тело (если это было тело) подмигивало от смеха и радости; оно смеялось над физической и духовной малостью существа, обладавшего одним талантом — страдать.
Дверь открылась, и вошла Маша. В полумраке ее лицо казалось мозаикой теней. Ее глаза мерцали, между губ была сигарета.
Герман не раз предупреждал ее, что в один прекрасный день она, со своими сигаретами, устроит пожар. "Я сгорю так или иначе — раньше или позже", — всегда отвечала она. Сейчас она стояла в двери и курила. Жар сигареты на мгновенье фантастически высветил ее лицо. Потом она убрала со стула книгу и журнал и села. Она сказала: "Господи, здесь жарко как в аду".
Несмотря на жару, Маша не раздевалась до тех пор, пока ее мать не шла спать. Что бы все выглядело правдоподобно, она постелила на софе в большой комнате.
Меир Блох, отец Маши, считал себя неверующим, но Шифра Пуа твердо держалась правил веры. Ее пища была кошерной. В праздники, направляясь в синагогу, она надевала парик. Она требовала, чтобы по субботам Меир Блох соблюдал обряды и пел гимны, а он после трапезы любил запираться в своем кабинете и писать стихи на иврите.
Гетто, концлагерь, лагерь для переселенцев смягчили строгие нравы матери и дочери. В немецком пересыльном лагере, где Шифра Пуа и Маша побывали после воины, мужчины и женщины, не таясь, соединялись друг с другом. Когда Маша вышла за Леона Тортшинера, Шифра Пуа спала с ними в одной комнате, отделенная от дочери и зятя одной только ширмой.