Я подумал: он и не мог поступить иначе. Вахрамеев жил так, как учил жить других.
Да, он учил жить не для себя. Я часто встречал его в Севастополе в последние дни перед тем, как мы ушли на Кавказ. Он не ушел с Политуправлением в Поти, а появлялся на кораблях и в частях, распоряжался погрузкой раненых, выгрузкой оружия и продовольствия для защитников Севастополя. Всегда озабоченный, куда-то спешивший, он все же, встретив нас, спрашивал: как мы живем, в чем нуждаемся.
Я лежал ночами без сна, смотрел в раскрытые во тьму окна, где таинственно шумели деревья, и слушал храп и тихие взволнованные разговоры:
- Как же про Витю-то? Рука не поднимается написать. Всего три года женаты...
- А ты не пиши, сами пришлют похоронную.
- Хорошая она женщина, как любила его...
- Другого найдет. Нынче ; "ни, бабы, быстрые! Вот мне к своей ехать не хочется. Ну, на что я ей нужен без правой руки?
- А ты ей скажи, как в стихе: "Дайте, я вас обниму левою рукою".
- Милый мой, жизнь - не стихи...
- Ив стихах, дорогуша, бывает премудрость больша-ая...
В палатах бредили:
"Огонь на меня! Фашисты проклятые! Огонь, огонь на меня!"
"Убили... А чем она виновата, пичужка? Давай, отнесем ее,.."
"Братцы, подводная лодка. Плывем!"
Тяжело было слушать бред. Сестры щедро раздавали снотворное.
В палату входила сестра Маргарита, высокая, плоская, сухая. Мне казалось, что, когда она входит, храп и бред затихают. Она, белоснежная, была похожа на сурового престарелого ангела.
Иногда вместо Маргариты прокрадывалась к нам смерть. Человек начинал задыхаться. Утром на опустевшую койку ложился другой. От него скрывали, что на ней кто-то только что умер...
Ноги, руки у меня были целы, и я, избегнув бдительного наблюдения сестры Маргариты, выбирался в парк, дышал влажным воздухом, слушал дальний грохот морского прибоя. Один раз, осмелев, в госпитальном халате прибежал в мастерские. Я увидел свой катер с ободранной обшивкой. Незнакомый рабочий срезал старые заклепки. Под катером лежали Стакан Стаканыч с Мефодием Гаврилычем. Старики что-то горячо обсуждали. Стакан Стаканыч выполз, кряхтя, поднялся и вытянулся. Мне показалось смешным, что боцман вытягивается перед серым госпитальным халатом.
Но он был так искренне рад мне и так подробно рапортовал о каждом из нашей команды, что я расцеловал его в колючие усы.
Меня настигла сестра Маргарита и, отчитывая, как школьника, повела в госпиталь.
Мой сосед по палате целыми днями читал "Овода".
Книжка была затрепана, листы ее обгорели. Эту книжку, очевидно очень любимую, он привез с собой. На ней сохранился даже штамп Морской библиотеки.
Мне почему-то подумалось, что, может, и я когда-то, зайдя в торжественно-тихий зал, брал с полки юйенно эту книжку. Она и тогда была изрядно потрепанной, Я всегда размышлял над ней, восторгаясь хладнокровием человека, командовавшего своим расстрелом: "Ну, молодцы! Эй вы там, на левом фланге, держите выше ружья! Все прицелились?" Овод учил нас мужеству.
А теперь вместо торжественно-молчаливой библиотеки там, в Севастополе, остались обугленные стены и, быть может, из всех тысяч книг уцелела только одна, обожженная, зачитанная сотнями моряков.
И опять показалось непростительной подлостью жить так далеко от войны...
Газету "Красный черноморец" привозили сюда гидросамолеты и "кукурузники". В ней говорилось, что мы вернемся в Севастополь.
В госпитале появился поэт Алымов. В кителе, насквозь пропитанном пылью руин Севастополя, он читал в столовой о море, шумящем за кормой корабля:
...Клятву даем:
Севастополь вернем!
Севастополь был
И будет советским!
И тогда:
Встречай, Севастополь, орлов Черноморья,
Навеки прославивших город родной!
Как-то, придя ко мне, Сева порадовал:
- Ну, Серега, довольно тебе прохлаждаться. Я доказал, что тебя пора выписывать. Ремонт заканчиваем; идем в новую базу.
Я сбросил осточертевший халат, надел китель, вонявший карболкой, и отправился навестить отца. День был праздничный, и я нашел его дома. Из окна доносились дикие, похожие на рев тигра звуки. Отец в гимнастерке с расстегнутым воротом сидел в неубранной и захламленной комнате против подростка-аджарца. Они трубили дуэт из "Роберта-дьявола". Отец нашел-таки мне заместителя! Он встретил меня без особого энтузиазма - я помешал ему музицировать. Старик поседел, съежился, очень усох, но все еще служил капельмейстером в тыловом пехотном полку. Пятнадцатилетний аджарец был его пасынком.
Вошла толстая, неопрятная женщина лет сорока. Узнав, кто я, расчувствовалась, угостила меня чем-то пряным и острым и выставила молодое сиреневое вино. Отец пил его стакан за стаканом, как воду.
Я сказал, что снова ухожу воевать. Глаза моего сводного брата загорелись упорным желанием идти со мной вместе. Когда я уходил, он выскочил за мной во дворик и стал торопливо умолять, чтобы я взял его на свой катер.
Я понял: он хочет сбежать от трубы, от отчима, от дуэтов из "Роберта-дьявола". Я отказал. Он заплакал. Может быть, он и в самом деле хотел воевать? Этого я никогда не узнал. Отец вскоре умер от рака горла. Мачеха сообщила мне 6 его смерти через штаб Черноморского флота. Ни ее, ни ее сына я никогда потом не встречал.
Вечером, перед тем как стемнело, мы уходили в новую базу. Мы горячо благодарили Мефодия Гаврилыча, Аристарха Титова и их подручных. Благодарили и Шуpочку.
Звезды алели на катерных рубках.
И было чувство свободы, не связанной больше ничем - ни врачебными предписаниями, ни дверью палаты, ни суровым взором сестры Маргариты, с которой, впрочем, расстались мы дружески. Я крепко пожал ее сухую, жилистую, не женскую руку.
Мы отходили. Причал отодвинулся, и все стало смутным - люди, пакгаузы, небрежно затемненные здания на набережной. Мы вышли из бухты в открытое море.
Нас охватила необъятная темнота. За работу, довольно бездельничать!
Куда нас пошлют? В Новороссийскую бухту? К берегам Крыма? Я отвечу "Есть!" на любой приказ, выполню любое задание. В этом смысл моего существования, вся моя жизнь, жизнь моряка, офицера и, прежде всего, коммуниста.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Мы жили в болотах Колхиды, в устье речки со странным названием Хопи. Базой нашей был отживший свой век пароход. Он был просторен, с небольшими каютами первых двух классов, где располагались мы, приходя с моря. В салоне у переборки стояло дряхлое пианино.
Пароход был искусно замаскирован тысячами ветвей, срезанных краснофлотцами в лесу, и походил на зеленый шатер. Даже сходни были замаскированы. С воздуха ничего не было заметно.
Речка заросла тиной, а над болотистыми берегами клубился густой туман, и лягушки задавали такие пронзительные концерты, что настоящее название деревушки было прочно забыто. Сева назвал ее "Квакенбурт", и это наименование так за ней и осталось.
Нам бы очутиться здесь лет двадцать с лишком назад, когда мы, мальчишки, жаждали фантастических приключений. Уж тут наверняка кишели в те времена и змеи, и всякие гады, а в лесу запросто разгуливали рыси и барсы!
В деревушке жили мингрельцы, трудолюбивый и гостеприимный народ. Их домики стояли высоко приподнятые на сваях. Катера оглушительным гулом моторов распугивали рыбу. Неделями лил густой теплый дождь, мы перестали его замечать. Не обращали внимания и на рык "юнкерсов", пролетавших на очередную бомбежку. По "юнкерсам" не стреляли. Это открыло бы нашу стоянку.
И зенитки бездействовали, зенитчики отчаянно скучали, а "юнкерсы" летели туда, где их встречал отпор кораблей. Мы каждый раз слышали грозный раскат их могучих орудий.
В узенькие каюты почти никогда не заглядывало солнце; когда электричество не затухало, оно служило исправно. В ленинской каюте висела стенная газета "Катерник".