— Чище, чище, чище!.. Чище, шельма! Чище, каналья!.. О-го-го!!.
Галактионовна принуждена была дернуть о. Андроника за рукав рясы, чтобы умерить его шумный восторг; когда Фатевна кончила пляску, появилась на ее смену Глаша, одетая в пестрый кумачный сарафан и кисейную рубашку. Мухоедов на правах хозяина и именинника работал ногами до седьмого пота; он вообще плясал русскую отлично, а когда вышла Глаша и, пикантно шевельнув полными плечами и опустив глаза, переступью поплыла по комнате, Мухоедов превзошел самого себя и принялся выделывать чудеса искусства. Фатевна, освежив себя несколькими рюмками водки, не вытерпела соперничества дочери и снова пустилась в пляс, но на этот раз ноги уже плохо, слушались ее, и она несколько раз теряла такт.
— Настоящая Иродиада, пляшущая пред Иродом, — объясняла мне Галактионовна, указывая на Фатевну и о. Андроника.
— Хорошо… Фатевна пляшет отлично… Хорошо! — заявлял заплетавшимся языком Асклипиодот. — Хорошо… А я могу ее сконфузить!..
— Где тебе, глиста ты этакая, сконфузить меня! — кричала Фатевна. — Ты посмотри на меня, дева, какая я женщина, ведь я, дева, как верба…
— Хорошо!.. могу сконфузить, — продолжал утверждать Асклипиодот.
Он передал скрипку учителю и, подобрав полы своего подрясника, пустился вприсядку; плясал он плохо, скорее скакал, чем плясал, но кончил действительно вполне эффектно: уже не поддерживая пол своего подрясника, он пошел по всей комнате колесом, что вышло не совсем грациозно, но привело публику в полный восторг.
— Сконфузил, братчик, совсем сконфузил! — провозгласил о. Андроник. — Ну-ка, Фатевна, валяй колесом… О-ха-ха-ха!!.
На именинах Мухоедова я познакомился с «сестрами», и в один прекрасный вечер мы с Мухоедовым отправились к Прохору Пантелеичу, который усиленно приглашал «заглянуть в его избушку»; мне очень хотелось посмотреть, как жили «сестры» у себя дома. Избушка Прохора Пантелеича стояла в той же улице, где и дом Фатевны; это была новенькая светлая изба, обшитая тесом, с зелеными ставнями, крепкими воротами и темным громадным двором. Изба темными сенями делилась на две половины — переднюю и заднюю; в передней жил сам Прохор Пантелеич с младшим сыном Константином, в задней жил его старший сын, лесообъездчик Филька. Филька был мужик лет тридцати пяти, среднего роста, с бойким плутоватым лицом и русой кудрявой бородкой; это был разбитной заводский человек, на все руки, как говорили в Пеньковке, с неизменно улыбавшимся лицом и с какой-нибудь прибауткой на языке. Константин был полной противоположностью старшего брата: высокий, худой, с угрюмым лицом, он выглядывал волком, был молчалив и, кажется, никогда не улыбался. Братья были женаты; у Фильки были свои дети, поэтому отец и отделил его в заднюю избу. Входя в темный двор Прохора Пантелеича, невольно чувствовалось, что все здесь крепко, тепло, сыто и как-то особенно уютно, каждый гвоздь был вбит с расчетом и красноречиво говорил за себя. Притом это довольство было наше, настоящее исконное русское довольство, как, быть может, жили богатые мужики еще при Аскольде и Дире, при Гостомысле, за великими московскими князьями: количество потребностей оставалось то же самое, как ими владел и самый бедный мужик, вся разница была в качестве их удовлетворения. Немец завел бы дрожки, оранжерею, штиблеты — «сестры» ездили в простых телегах, но зато это была такая телега, в которой от колеса до последнего винта все подавляло высоким достоинством своего качества; любители заморского удивляются чистоте немецких домиков, но войдите в избу разбогатевшего русского мужика, особенно из раскольников — не знаю, какой еще чистоты можно требовать от места, в котором живут, а не удивляют своей чистотой. Конечно, тут не встретите изящных палисадников пред окнами, цветников, драпировок из плюща или винограда, но зато уж если сделано крыльцо, так это именно крыльцо, которое простоит сто лет, и ни одна половица не покосится; если это лавка, то она тоже отслужит свою службу. Вообще русский человек, как это можно заметить в любом зажиточном доме, чувствует большую слабость к чистоте и выкрасит непременно все, что только можно выкрасить: и красиво с известной точки зрения, и прочно, и относительно чистоты самое подходящее дело. Это чувство тугого довольства провожало меня от ворот, через крыльцо, сени и до широкой лавки, на которую усадил нас Прохор Пантелеич, выглядывавший дома настоящим патриархом: глядя на его плотную фигуру, серьезное умное лицо, неторопливые движения, вся эта обстановка получала какой-то особенный смысл в глазах постороннего человека, она была так же обстоятельна, серьезна и полна смысла, как сам Прохор Пантелеич. Передняя светлая изба была устроена внутри, как, вероятно, устроены все русские избы от Балтийского моря до берегов Великого океана: налево от дверей широкая русская печь, над самыми дверями навешаны широкие полати, около стен широкие лавки, в переднем углу небольшой стол, и только. Стены были выструганы гладко, и, вероятно, их часто мыли с песком; лавки и полати были выкрашены синей краской, пол желтой охрой; в переднем углу висело несколько потемневших образов и медный складень с засохшей вербой за ним.
— Милости просим, гости дорогие, — говорил Прохор Пантелеич, усаживая за стол.
— А тебе, Прохор Пантелеич, стыдно жить в такой избе, — говорил Мухоедов, — ведь денег у тебя куры не клюют… Вот взял да и построил двухэтажный каменный дом, как в городах у купцов.
— В городах-то, Капинет Петрович, пословица говорится, толсто звонят, да тонко живут, — отвечал старик с умной улыбкой, — где нам за ними гоняться.
— Куда ты с деньгами-то?
— С деньгами… Деньгам место найдется. Кому их надо, так не брезгуют и моей избушкой; из больших-то домов приходят тоже и в мою избушку.
Две молодых бабенки, одетых совершенно одинаково, как две сестры, в простенькие ситцевые сарафаны и в розовые платочки, подали самовар, чайную посуду и кренделей; они держали себя чрезвычайно скромно и, подходя к столу, опускали глаза. Они искоса взглядывали на свекра и, как собаки, ловили каждое его движение; заметно было, что Прохор Пантелеич держал снох в ежовых рукавицах и не давал им воли. Филька и Константин скоро пришли в избу и почтительно поместились на дальнем конце лавки; Прохор Пантелеич не предложил им ни чаю, ни водки. Не успели мы выпить по стакану, как пришел Авдей Михайлыч, снял свои кожаные перчатки, поставил в угол правило, помолился и, поздоровавшись со всеми, присел к нашему столу.
— Ну что, Авдей Михайлыч, как дела? — спрашивал Мухоедов.
— Что, Капинет Петрович, — заговорил Авдей Михайлыч, — наши дела, как сажа бела… Вот Гаврило Степаныч обезживотил нас; а только напрасно он нас обижает.
— Чем это?
— А заведенья отнял…
— Да ведь это не его дело, а дело общества.
— Опчество… Какое у нас опчество! — угрюмо заговорил Авдей Михайлыч. — Наше опчество, одно слово, бараны, и конец… Своей пользы ежели не понимают.
— Мне одно невдомек, — заговорил Прохор Пантелеич, — какая корысть Гавриле Степанычу?.. Отнял у нас кабаки и передал Чубарову. Ежели бы он за себя их перевел…
— Вот то-то и есть, — объяснял Мухоедов, — ежели бы он их у вас отнял, так не отдал бы другому.
— Ну, это ты пустое говоришь! — отрезал Авдей Михайлыч. — Ежели бы насчет благодарности… да разе мы бы постояли?.. Так ведь Гаврило-то Степаныч такую тебе благодарность задаст…
— У меня Коскентин в лесообъездчиках служил, — говорил Прохор Пантелеич, — а я его в кабак посадил… Вот он теперь на бобах и остался.
— А ты обратись к Гавриле Степанычу, он место Константину даст, — объяснял Мухоедов. — Лошадей у тебя до десяти есть, подряды будешь брать…
— Да это все так, Капинет Петрович, без хлеба, слава богу, еще не сиживали, только расскажите мне: Гавриле-то Степанычу какая корысть была кабаки у нас отнимать? Ведь мы ему не мешали…
— Народ ноне малодушен больно стал в Пеньковке, — проговорил Авдей Михайлыч, — прежде крепче жили… Заработки большие, едят сладко, чай этот пошел — вот народ и портится Посмотришь, молодые парнишки что делают: еще на рыле материно молоко не обсохло, а он водку хлещет… Или тоже вот наши заводские девки: больно много воли забрали, балуются, а котора послабее — и совсем потеряет себя.