Узелков, продолжая смотреть в окно, сказал, ни к кому не обращаясь:
– Я сегодня непременно с ней познакомлюсь. Это, должно быть, экзальтированная девушка. В моем вкусе. Даже в походке чувствуется этакая… экзальтация. – И стал обеими руками надевать чуть полысевшую заячью папаху.
Обещание свое он выполнил в тот же вечер.
Вечером в магазине никого не было. Магазин закрывался. Узелков зашел купить пачку папирос, и кассирша выбила ему последний чек. Он взял папиросы и, закуривая тут же, заговорил с кассиршей, считавшей выручку.
Он, наверное, – я так думаю – распахнул свою собачью доху, под которой у него новая толстовка из чертовой кожи, вязаный шелковый галстук с малиновой полоской посредине и разные жестяные и эмалированные значки.
Не знаю, этим ли, или необыкновенными словами, или еще чем-нибудь он поразил воображение кассирши.
Известно только, что, закончив подсчет выручки, она разрешила ему проводить ее до дому, не обратив, должно быть, особенного внимания на его незавидные внешние данные.
Проводив ее, он в тот же час, хотя было уже очень поздно, прибежал к нам в дежурку и рассказал подробности.
– Она, как мадам Бовари, – говорил он, удовлетворенно сморкаясь в пестрый носовой платок, – совершенно одинокая. И, как я, приезжая. Только из Томска. У нее тут никого нет. Живет на Кузнечной, шесть. Довольно культурная. Разбирается в вопросах. Отец – преподаватель то ли физики, то ли химии. Сама, как и я, еще недавно была на производстве, кажется, в Усолье. Там и вступила в комсомол. Зовут Юля. Фамилия – Мальцева. Приехала сюда случайно. Ей сказали, что тут можно устроиться в клуб, что тут нужны работники. Но ее обманули…
Из всех подробностей нас больше всего удивило, что она комсомолка.
В те времена комсомолки одевались еще на редкость просто, как на плакатах, – стриженые, в косынках, в рабочих башмаках. А у нее были длинные вьющиеся волосы, затейливо причесанные, и в волосах точеная блестящая гребенка.
Нам приятно было узнать, что она комсомолка. Это сближало нас. Но в то же время нам было обидно. Уж кому-кому следовало бы, кажется, первым собрать все сведения о ней, так это нам, а не Узелкову.
Некоторые товарищи, может быть, даже скажут сейчас: какие же вы были работники уголовного розыска, если не могли самостоятельно узнать даже такие простые подробности?
Но работники уголовного розыска, я уверен, так не скажут. Ведь это было не оперативное задание. Это была не служба. Это было – я знаю теперь – наше первое сильное увлечение, лишившее нас необходимой для успеха рассудительности и быстроты действий.
Всякий раз теперь, приходя к нам в дежурку, Узелков обязательно рассказывал что-нибудь о Юле Мальцевой, о ее характере, привычках, вкусах.
– Она задыхается в этой глуши, и ей, мне кажется, приятно, что я иногда провожаю ее, – говорил он однажды вечером, сидя у нас в дежурке и поглядывая на стенные часы. – На прошлой неделе я не зашел за ней, так она даже обиделась. А вчера я просидел у нее почти до двенадцати часов…
– Где это ты просидел у нее? – спросил я.
– Разумеется, дома, на Кузнечной шесть. Она просила меня почитать ей Есенина.
– Она что же, сама не может прочитать?
– Да разве в этом дело? Она просит, чтобы именно я читал. Она находит, что я отлично читаю стихи. А она вполне культурная девушка. Я ей задавал самые сложные вопросы даже из области физики и химии. И она прекрасно реагирует. Мы с ней вместе, по моей инициативе, перечитали «Мадам Бовари»…
Может быть, нам не так бы было обидно, если бы кто-то другой подружился с этой самой Юлией Мальцевой. Но Узелков…
Я потом часто думал, что люди в большинстве случаев одинаково несправедливо и любят и не любят друг друга. Возможно, что и Узелкова мы не любили несправедливо и поэтому упорно старались не замечать его достоинств, которые, быть может, заметила Юля Мальцева. Ведь какие-то достоинства у него были.
Во всяком случае, успех Узелкова нас раздражал, хотя мы, наверно, сами изрядно преувеличивали его успех и никак не могли понять, чем же он берет.
Я помню, он особенно расстроил нас в тот вечер, когда рассказывал, что просидел у Юли до двенадцати часов. Мы, правда, не поверили ему, но все-таки расстроились.
Выйдя из дежурки на улицу, объятую морозом, мы с Венькой пошли прямо к Долгушину.
Обычно мы ходили к нему в субботу, после бани. А это было, кажется, в четверг. Но мы все-таки пошли.
У Долгушина играла музыка. Две худощавые девицы, стоя на возвышении, пели тягучий цыганский романс. Их было видно в стеклянную дверь, отделявшую ресторан от вешалки.
У вешалки, как всегда, стоял огромный начучеленный медведь с белесыми стеклянными глазами, в которых отражался желтый свет керосиновой лампы-«молнии». И ресторан так и назывался – «У медведя».
В этом ресторане до революции кутили богатые купцы, торговцы пушниной, золотопромышленники. Поэтому ресторан был поставлен, как говорится, на широкую ногу, с расчетом на солидного посетителя.
Прежний его хозяин, Махоткин, после разгрома Колчака уехал, говорят, за границу. Уехали и многие его клиенты. Но кое-кто остался, приспособившись к делам и при новой власти.
Приспособился и Долгушин, бывший приказчик купца Махоткина.
В прошлом году он снова открыл этот ресторан, сохранив прежнюю вывеску и прежние порядки.
Публика, однако, стала более пестрой. Но и из этой публики хозяин выделял некоторых посетителей, оказывая им особый почет.
Нас Долгушин обычно встречал у дверей.
Причастный к не очень чистым коммерческим делам, он слегка побаивался нас и, точно желая загладить давнюю вину, заботился и суетился больше, чем надо. Оттеснив швейцара, он сам помогал нам снимать полушубки и говорил возбужденно:
– Пожалуйте, прошу вас, господа.
– Господа в Байкале, – напоминал Венька.
– Ну, извините старичка. Я уж так привык, дорогие товарищи.
– Вам жигаловские волки товарищи, – говорил я.
Долгушин дробно смеялся, будто услышал что-то невероятно смешное, и поспешно семенил впереди нас, крича на ходу:
– Захар, столик прибрать! Начальники пришли! Чистую скатерть!
Нам отводили столик в давно облюбованном углу, из которого удобно было наблюдать всю публику, не привлекая к себе всеобщего внимания.
Долгушин, расточая улыбки, суетился около нас, мешая официанту накрывать стол. Но мы как бы не замечали его. Будто не он был хозяином в этом приятном, хорошо натопленном, сверкающем белизной заведении, украшенном свежими пихтами, кружевными занавесками и бронзовой люстрой с хрустальными подвесками.
Мы презирали Долгушина.
И до сих пор мне непонятно, как мог он, не возмущаясь, терпеть наше такое откровенное к нему отношение.
Впрочем, за этим презрительным отношением скрывалось собственное наше смущение. Нам, комсомольцам, не следовало бы ходить в нэпманский ресторанчик. Но мы все-таки ходили.
Нам нравились здесь и отбивные котлеты, и чистые скатерти. И скажу откровенно, цыганские романсы нам тоже нравились. Они звучали в табачном дыму, как в тумане, далеко-далеко.
Долгушин спрашивал:
– По рюмочке не позволите?
– Нет, – говорил Венька.
– Да у меня ведь, поимейте в виду, не самогонка, у меня настоящая натуральная водочка. Как, извиняюсь, слеза. Имею специально разрешение от власть предержащих…
– Все равно не надо.
– Неужто не пьете?
– Нет.
– А работа у вас тяжелая, – вздыхал Долгушин. – По такой работе, как я понимаю, если не пить… Хотя не наше собачье дело. Угодно, пивка велю подать?
– Угодно, – говорил Венька.
Долгушин, в знак особо почтительного к нам отношения, сам приносил на наш столик пиво, потом отбивные котлеты с картошкой и огурцом, нарезанным сердечком, и в заключение крепкий чай.
Всегда одно и то же, по нашему желанию.
И всякий раз Долгушин удивлялся:
– Какие молодые люди пошли сознательные! Ни водку они не пьют, ни вино. И правильно. Что в ней хорошего-то, в водке? Одна отрава, и только. Совсем бы ее не было.