— Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! — про этакого божеряку ввернет Вахрамеев — и тот сдался, замолк. Краснословье в торговле — не последнее дело.
Но и за делом Вахрамеев не забудет о Марфе. Глядь — у притолоки стоит перед ней из вахрамеевской лавки молодец — с кульком яблок-крымок, орехов грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков:
— Хозяин вам велел передать.
И мелькает Марфуше искрой цыганский уголь-глаз — и, не подымая ресниц, скажет «спасибо». А потом, забывши про закушенное яблоко, долго глядит в окно на синие тени от дерева — и на тугой груди прошуршал тугой в клеточку шелк — вздохнула.
И зима, зима. От снега — все мягкое: дома — с белыми седыми бровями над окнами; круглый собачий лай; на солнце — розовый дым из труб; где-то вдали крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда загудят колокола во всех сорока церквах — от колокольного гула как бархатом выстланы все небо и земля. И тут в шубе с соболями, в пестрых нерехтских рукавичках, выйти по синей снеговой целине — так чтобы от каждого шага остались следы на всю жизнь — выйти, встать под косматой от снега колдуньей-березой, глотнуть крепкого воздуха, и зарумянятся от мороза — а может, и еще от чего — щеки, и еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди — ждет, скоро…
Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок в небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые Николы, Введенья и Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со снетками, кисель овсяный — с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле. И Пасха, солнце, звон — будто самая кровь звенит весь день.
На Пасху, по обычаю, все вахрамеевские «молодцы» — к хозяину с поздравленьем, христосоваться с хозяином и хозяйкой. На цыпочках, поскрипывая новыми (мигачи, по одному — вытянув трубочкой губы — прикладываются к Марфе, как к двунадесятой иконе, получают из ее рук пунцовое с золотым X. В. яйцо.
И вдруг один — а может быть, только показалось? — один, безбородый и глаза цыганские-уголья, губы сухие — дрожат, губами — на одну самую песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Марфа — нет, а Сердце… нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо — и покатилось к чьим-то ногам.
У Вахрамеева — правая бровь плеткой — молодцу:
— Эка, брат, руки-то у тебя — грабли! Чем голову набил?
Одна какая-то ночь — и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло. И как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз — двадцать градусов и нету ученья — так тут узнают все, что тепло: сундучник Петров вместе с товаром — вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед дверями узорочно-кованые, писаные розами сундуки, и на табурете, подставив лысую голову солнцу — как подставляют ведро под дождевой желоб, — сам И. С. Петров с газетой.
— Ну, что новенького? Что вам из города-столицы пишут?
И сундучник — на нос очки и глядя поверх очков — внушительно:
— Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.
— Какого такого болвана?
— А такого: его, значит, по морде бьют — а он воет, чем ни сильнее бьют — он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.
И так от него двадцать лет все торговые ряды узнают о московских болванах, о кометах и войнах — обо всем, что творится там, далеко, куда бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся, хлопая плицами по воде, пароходы…
Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы — мимо. А тут жизнь — как на якоре — качается пристанью, и люди — как крепкий строевой лес, глубоко корневищами усевший в землю.
Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый месяц уродится и ночь темна, — раз в году даже всем деревьям, цветам и травам, всем зеленым душам — дозволено ходить, чтобы к утру опять вернуться на место. И на белых, нагих, налитых весенним соком ногах, еще со следами пахучей, сдобной земли — всей толпой бредут они в темную ночь — и такое начинается, что — Жара. Дни желтые — тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть — чуть только качни, погляди, дунь. Из старого вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью — так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных покоях — Марфа одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной печке — сломался на плинтусе — ползет медленней, по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то — медленней — и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом сохнут губы — или неможется? — или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне — скинет платье, задумается, поплывет в зеркале — и скорее: потушить свечу — потушить запылавшие щеки.
Наутро — под окном казанский «князь», в ватной шапке горшком, лопоухий, глаза вострые — как свозь замочную скважину.
— Купи, барина, шали шелковые хороши — купи, кавалер любить будет. Ай, хороши! — причмокнет, подкинет шаль на руке, — и ухмыляется, будто сквозь замочную скважину все подглядел, все знает.
Опустила Марфа глаза — и рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что попалось — кружевной носовой платочек. Постояла, поглядела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако вот такие же были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась домой — вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому тротуару, и из-за угла — цыганский уголь-глаз.
— Марфа Ивановна… Остановилась.
— Марфуша! (— тихо) Марфушеыька! (— сухим, как песок, шепотом). Ночью в сад…
…Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И Бог весть почему — не выговорилось, пересмягли губы. Так, молча, спиною к нему повернувшись, дослушала все до конца — только шелк шуршал на тугой груди.
А ночью вышла в сад — темною, росною майскою ночью, когда уродился новый месяц и все деревья, травы, цветы — с нагими, белеющими в темноте ногами, налитыми весенним соком — шуршали, шептали, шелестели…
Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И все — как вчера. Не было ничего.
И как всегда — веселый, шутейный, с краснобайками со своими, сундуком, полным гостинцев — приехал домой Бахрамеев. Раскрыл Марфе сундук, вынула гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.
— Ты что, Марфа? Или муху с квасом невзначай проглотила?
— Так. Сон нынче ночью привиделся.
А был сон в руку. День ли, два ли прошли — а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать — да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе с сморчками грибом-самоплясом, оттого-де и кончился. Говорили и другое — ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по-христиански, и последнее, что Марфе сказал: «Не выходи, — говорит, — за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил».
Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая вахрамеевская вдова, а за другого — с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя пьяный в медвежью шкуру и вышел во двор — во дворе псы цепные спущены — чтобы рвали его псы — чтобы не слышно, как тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.
Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламутит, круги: вот разбежались — только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки — и снова гладь.
Разбежались круги — и опять жизнь мирная, тихая — как бормотанье бьющих о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в белом мечутся половые в трактирах — только как дым за паровозом, вьются следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей изограф Акимыч — трактирный завсегдатай — торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном уголку — и лить слезы о пропитой жизни.