Пришло время уж и в купель окунать младенца. Заспанный поп обернулся к генеральше ребенка взять. А она не дает. Прижала к себе и отпустить не хочет, и кричит:

— Не дам, а вот и не дам, и не дам, он мой!

Поп оробело пятился к двери. Батюшки мои, что ж это? Суматошились, шептали. Кабы не Молочко, так и не докрестили бы, может. Молочко подошел к генеральше, взял ее за руку, как свой, и шепнул:

— Отпустите, зачем вам этот, у вас будет свой, можете себе представить. Раз я говорю… Разве ты мне не веришь? Мне?

Генеральша засмеялась блаженно, отпустила. Ну, слава-те, Господи! С грехом пополам докрестили и Петяшкой нарекли.

Тут-то и приступили господа офицеры к поручику Тихменю. Одним разом, по команде, все низко поклонились:

— Честь вас имеем, папаша, проздравить с новорожденным, с Петяшкой, на чаек с вашей милости…

Замахал Тихмень руками, как мельница.

— Как это — папаша? Я и не хочу вовсе, что вы такое! Терпеть не могу…

— Да в детях-то, милый, ведь Бог один волен. Уж там, можешь терпеть, иль не можешь…

Пристали — хоть плачь. Делать нечего: вечером Тихмень угощал в собрании. И пошло с тех пор: каждый день на занятиях спрашивали его, как, мол, здоровье сынишки — Петяшки. Задолбили, заморочили Тихменю голову Петяшкой этим самым.

4. Голубое

Много ли человеку надо? Проглянуло солнце, сгинул туман проклятый — и уж мил Андрею Иванычу весь мир. Рота стоит и команды ждет, а он загляделся: шевельнуться страшно, чтобы не рухнули хрустальные голубые палаты, чтобы не замолкло золотой паутинкой звенящее солнце.

Океан… Был Тамбов, а теперь Океан Тихий. Курит внизу, у ног, сонно-голубым своим куревом, мурлычет дремливую колдовскую песню. И столбы золотые солнца то лежали мирно на голубом, а то вот — растут, поднялись, подперли стены — синие нестерпимо. А мимо глаз плавно плывет в голубое в глубь Богородицына пряжа, осенняя паутинка, и долго следит Андрей Иваныч за нею глазами. Кто-то сзади его кричит на солдата:

— …Где у тебя три приема? Ж-животина! Проглотил, смазал?

Но не хочет, не слышит Андрей Иваныч, не обертывается назад, все летит за паутинкой…

— Ну что, танбовскай? Или нравится — загляделся-то?

Делать нечего, оторвался, обернулся Андрей Иваныч. С усмешкой глядел на него Шмит — высокий, куда же выше Андрея Иваныча, крепкий, как будто даже тяжелый для земли.

— Нравится ли? Уж очень это малое слово, капитан Шмит. Ведь я, кроме Цны тамбовской, ничего не видал — и вдруг… Подавляет… И даже нет: весь обращаешься в прах, по ветру летишь вот, как… Это очень радостно…

— Да что-о вы? Ну-ну! — и опять Шмитова усмешка, может — добрая, а может — и нет.

Для Андрея Иваныча она была доброй: весь мир был добрый. И он неожиданно даже для себя, благодарно пожал Шмиту руку.

Шмит потерял усмешку — и лицо его показалось Андрею Иванычу почти-что даже неприятным: неровное какое-то, из слишком твердого сделано, и нельзя было, как следует заровнять — слишком твердое. Да и подбородок…

Но Шмит уже опять улыбался:

— Вы соскучились, кажется, со своим денщиком? Мне говорил Нечеса.

— Да, уж чересчур он — «точно так»… Хочу поменяться на какого угодно, только бы…

— Так вот, меняйтесь со мной? Мой Гусляйкин — пьяница, говорю откровенно. Но до чрезвычайности веселый малый.

— Спасибо, вот уж спасибо вам! Вы мне очень много…

Простились. Андрей Иваныч шел домой, весь еще полный голубого. Итти бы ему одному и нести бы в себе это бережно… Да увязался Молочко.

— Ну что, ну что? — подставлял он Андрею Иванычу розовую, глупоглазую свою мордочку: охота узнать что-нибудь новенькое, что бы можно было с жаром рассказать и генеральше, и Катюшке, и вечером в собрании.

— Да ничего особенного, — сказал Андрей Иваныч. — Шмит предложил денщика.

— Сам? Да что вы? Шмит ужасно редко заговаривает первый, — можете себе представить? А вы были у Шмитов? А у командира? Да бишь… командир в отпуску. Вот лафа — и вечном отпуску! Вот бы так, можете себе представить?

— У Шмитов еще не успел, — говорил Андрей Иваныч рассеянно, все еще думая о сонно-голубом. — Был у Нечесов, у генерала. Генеральша — вдруг, ни к чему, о бородавках…

Спохватился Андрей Иваныч, да было уж поздно. Маковым цветом заалел Молочко, заиндючился и важно сказал:

— По-жа-луйста! Просил бы… Я горжусь, что удостоен, можно-сказать, доверия такой женщины… Бородавки тут абсолютно не при чем… Аб-со-лютно!

Надулся и замолчал. Андрей Иваныч был рад.

У трухлявого деревянного домика Молочко остановился.

— Ну, прощайте, я здесь.

Но, попрощавшись, опять развернулся и в минуту успел рассказать про генерала, что он бабник из бабников, успел показать Шмитовский зеленый домик и что-то подмигнуть про Марусю Шмит, успел наболтать о каком-то непонятном клубе ланцепупов, о Петяшке поручика Тихменя…

Еле-еле стряхнул с себя все это Андрей Иваныч. Стряхнул — и пошел снова сонный, заколдованный, поплыл в голубом, в сказочном, на тамбовское таком непохожем. Не видя, поводил глазами по деревянным, сутулым домишкам-грибам.

Вдруг застучали в окно, дробно так, весело.

— «Кому — мне?» — остановился Андрей Иваныч перед зелененьким домиком. — «Да нет, не мне», — пошел дальше.

В зелененьком домике распахнулось окно, кликнул веселый голос:

— Эй, новенький, новенький, подите-ка сюда!

Недоуменно подошел Андрей Иваныч и фуражку снял. «Но как же — но кто же это?»

— Послушайте, давайте-ка познакомимся, все равно ведь придется. Я Маруся Шмит, слыхали? Сидела у окна — и думаю: а дай постучу. Ой, какой у вас лоб замечательный! Мне о вас муж говорил…

Бормочет что-то Андрей Иваныч и глаза развесил: узкая, шаловливая мордочка, — не то тебе мышенка, не то — милой дикой козы. Узкие и длинные, наискось немного, глаза.

— Ну что, дивитесь? Озорная? Да мне не привыкать! Смерть люблю выкомаривать. Я в пансионе дежурной была в кухне — изжарила начальнице котлету из жеванной бумаги… Ой-ой-ой, что было! А за Шмитов портрет… Вы Шмита-то знаете? Да Господи, ведь он же про вас и говорил мне! Вы приходите как-нибудь вечером, что за визиты!..

— Да с удовольствием. Вы извините, я сегодня так настроен как-то, не могу говорить…

Но увидал Андрей Иваныч, что и она замолчала, и куда-та мимо него смотрит. Принахмурилась малость. Возле губ — намек на недетские морщинки: еще нет их, когда-нибудь лягут.

— Паутинка, — поглядела вслед золотой Богородицыной пряже.

Перевела на Андрея Иваныча глаза и спросила:

— А вы когда-нибудь о смерти думали? Нет, даже и не о смерти, а вот — об одной самой последней секундочке жизни, тонкой вот — как паутинка. Самая последняя, вот, оборвется сейчас — и все будет тихо…

Долго летели глазами оба за паутинкой. Улетела в голубое, была — и нету…

Засмеялась Маруся. Может, засмутилась, что вдруг так — о смерти. Захлопнула окошко, пропала.

Пошел Андрей Иваныч домой. «Все хорошо, все превосходно… И чорт с ним, с Тамбовом. И чтоб ему провалиться. А здесь — все милые. Надо поближе с ними, поближе… Все милые. И генерал — что ж, он ничего»…

5. Сквозь Гусляйкина

С удовольствием спроводил Андрей Иваныч своего так-точного истукана — Непротошнова. Полученный от Шмита Гусляйкин, действительно, оказался словоохотлив по-бабьи и не по-бабьи уж запивоха. То и знай, являлся с подбитой физией, изукрашенный кусками черного пластыря (пластырь этот Гусляйкиным величался «кластырь» — от «класть»: очень даже просто). Но и такой — с заплатками черными, и пусть даже пьяненький — все же он был для глаз Андрей-Иванычевых милее, чем Непротошнов.

Гусляйкин приметил, видно, расположение нового своего хозяина и пустился с ним в конфиденции в знак благодарности. Видимо, у Шмитов Гусляйкин, как по бабьей его натуре и надобно, дневал-ночевал у замочных скважин, да у дверных щелей. Сразу такое загнул что-то о Шмитовской спальне, что покраснел Андрей Иваныч и строго Гусляйкина окоротил. Гусляйкин не мало был изумлен: «Господи, всякая барыня, да и всякий барин тутошний, — озолотили бы за такие рассказы слушали бы, как соловья, а этот… да наве-ерно — притворяется только…» — и опять начинал.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: