— Как раз — так: редкой! — согласился Бердников, дважды качнув головою, и было странно видеть, что на такой толстой, короткой шее голова качается легко. Затем он отодвинулся вместе с креслом подальше от Самгина, и снова его высокий, бабий голосок зазвучал пренебрежительно и напористо, ласково и как будто безнадежно: — Нуте-с, обратимся к делу! Прошу терпеливого внимания. Дело такое: попала Маринушка как раз в компанию некоторых шарлатанов, — вы, конечно, понимаете, что Государственная дума открывает шарлатанам широкие перспективы и так далее. Внушают Маринушке заключить договор с какими-то англичанами о продаже кое-каких угодьев на Урале… Вам, конечно, известно это?
— Нет, — сказал Самгин.
— Ой-ли? — весело воскликнул Бердников и, сложив руки на животе, продолжал, удивляя Самгина пестрой неопределенностью настроения и легкостью витиеватой речи: — Как же это может быть неведомо вам, ежели вы поверенный ее? Шутите…
В лицо Самгина смотрели, голубовато улыбаясь, круглые, холодненькие глазки, брезгливо шевелилась толстая нижняя губа, обнажая желтый блеск золотых клыков, пухлые пальцы правой руки играли платиновой цепочкой на животе, указательный палец левой беззвучно тыкался в стол. Во всем поведении этого человека, в словах его, в гибкой игре голоса было что-то обидно несерьезное. Самгин сухо спросил:
— Предположим, что я знаю договор, интересующий вас. Что же следует дальше?
— А дальше разрешите сообщить, что это дело крупно денежное и мне нужно знать договор во всех его подробностях. Вот я и предлагаю вам ознакомить…
Самгин, вскочив со стула, торопливо крикнул:
— Прошу вас прекратить… это! Как вы могли решиться сделать мне такое предложение?
Он безотчетно выкрикивал еще какие-то слова, чувствуя, что поторопился рассердиться, что сердится слишком громко, а главное — что предложение этого толстяка не так оскорбило, как испугало или удивило. Стоя перед Бердниковым, он сердито спрашивал:
— Почему вы считаете меня способным… вы знаете меня?
— Нет, как раз — не знаю, — мягко и даже как бы уныло сказал Бердников, держась за ручки кресла и покачивая рыхлое, бесформенное тело свое. — А решимости никакой особой не требуется. Я предлагаю вам выгодное дело, как предложил бы и всякому другому адвокату…
— Я для вас — не всякий! — крикнул Самгин.
— А какой же? — спросил Бердников с любопытством, и нелепый его вопрос еще более охладил Самгина.
«Нахален до комизма», — определил он, закуривая папиросу и говоря строгим тоном:
— Повторяю: о договоре, интересующем вас, мне ничего неизвестно. «Напрасно сказал, и не то, не так!» — тотчас догадался он; спичка в руке его дрожала, и это было досадно видеть.
Упираясь ладонями в ручки кресла, Бердников медленно приподнимал расплывчатое тело свое, подставляя под него толстые ноги, птичьи глаза, мигая, метали голубоватые искорки. Он бормотал:
— Сегодня — неизвестно, а завтра — можно узнать. Марина-то, наверно, гроши платит вам, а тут…
— Довольно об этом, — уже почти попросил Самгин.
— Ну, ну, ладно, — не шумите, — откликнулся Бердников, легко дрыгая ногами, чтоб опустить взъехавшие брюки, и уныло взвизгнул: — На какого дьявола она работает, а! Ну, мужчина бы за сердце схватил, — так мужчины около нее не. видно, — говорил он, плачевно подвизгивая, глядя в упор на Самгина и застегивая пуговицы сюртука. — За миллионы хватается, за большие миллионы, — продолжал он, угрожающе взмахнув длинной рукой. — Время-то какое, господин Самгин! Из-за пустяков, из-за выручки винных лавок люди убивают, бомбы бросают, на виселицу идут, а?
Бердников засмеялся странно булькающим смехом:
— Ппу-бу-бу-бу!
Раскачиваясь, он надул губы, засопел, и губы, соединясь с носом, образовали на лице его смешную шишку.
— Вы ей не говорите, что я был у вас и зачем. Мы с ней еще, может, как раз и сомкнемся в делах-то, — сказал он, отплывая к двери. Он исчез легко и бесшумно, как дым. Его последние слова прозвучали очень неопределенно, можно было понять их как угрозу и как приятельское предупреждение.
«Приятельское, — мысленно усмехнулся Клим, шагая по комнате и глядя на часы. — Сколько времени сидел этот человек: десять минут, полчаса? Наглое и глупое предложение его не оскорбило меня, потому что не могу же я подозревать себя способным на поступок против моей чести…»
И, успокоив себя, он подумал, что следовало задержать Бердникова, расспросить его о Марине.
«Я глупо делаю, не записывая такие встречи и беседы. Записать — значит оттолкнуть, забыть; во всяком случае — оформить, то есть ограничить впечатление. Моя память чрезмерно перегружена социальным хламом».
Ему очень понравились слова: социальный хлам. Он остановился, закрыл глаза, и с быстротою, которая доступна только работе памяти, пред ним закружился пестрый вихрь пережитого, утомительный хоровод несоединимых людей. Особенно видны были Варавка и Кутузов, о котором давно уже следовало бы забыть, Лютов и Марина — нет ли в них чего-то сродного? — Митрофанов и Любимова, рыжий Томилин, зеленоватой тенью мелькнула Варвара, и так же, на какую-то часть секунды, ожили покорные своей судьбе Куликова, Анфимьевна, еще и еще знакомые фигуры. Непонятен, неуловим смысл их бытия.
В эту минуту возврата в прошлое Самгин впервые почувствовал нечто новое: как будто все, что память показывала ему, ожило вне его, в тумане отдаленном, но все-таки враждебном ему. Сам он — в центре тесного круга теней, освещаемых его мыслью, его памятью. Среди множества людей не было ни одного, с кем он позволил бы себе свободно говорить о самом важном для него, о себе. Ни одного, кроме Марины. Открыв глаза, он увидал лицо свое в дыме папиросы отраженным на стекле зеркала; выражение лица было досадно неумное, унылое и не соответствовало серьезности момента: стоит человек, приподняв плечи, как бы пытаясь спрятать голову, и через очки, прищурясь, опасливо смотрит на себя, точно на незнакомого. Он сердито встряхнулся, нахмурился и снова начал шагать по комнате, думая:
«Истина с теми, кто утверждает, что действительность обезличивает человека, насилует его. Есть что-то… недопустимое в моей связи с действительностью. Связь предполагает взаимодействие, но как я могу… вернее: хочу ли я воздействовать на окружающее иначе, как в целях самообороны против его ограничительных и тлетворных влияний?»
Вспомнились слова Марины: «Мир ограничивает человека, если человек не имеет опоры в духе». Нечто подобное же утверждал Томилин, когда говорил о познании как инстинкте.
«Да, познание автоматично и почти бессмысленно, как инстинкт пола», — строго сказал Самгин себе и снова вспомнил Марину; улыбаясь, она говорила:
«Свободным-то гражданином, друг мой, человека не конституции, не революции делают, а самопознание. Ты вот возьми Шопенгауэра, почитай прилежно, а после него — Секста Эмпирика о «Пирроновых положениях». По-русски, кажется, нет этой книги, я по-английски читала, французское издание есть. Выше пессимизма и скепсиса человеческая мысль не взлетала, и, не зная этих двух ее полетов, ни о чем не догадаешься, поверь!»
Самгин остановился, прислонясь к стене, закуривая. Ему показалось, что никогда еще он не думал так напряженно и никогда не был так близко к чему-то чрезвычайно важному, что раскроется пред ним в следующую минуту, взорвется, рассеет все, что тяготит его, мешая найти основное в нем, человеке, перегруженном «социальным хламом». Папиросу он курил медленно, стоял у стены долго, но ничего не случилось, не взорвалось, а просто он почувствовал утомление и необходимость пойти куда-нибудь. Пошел, смотрел картины в Люксембургском музее, обедал в маленьком уютном ресторане. До вечера ходил и ездил по улицам Парижа, отмечая в памяти все, о чем со временем можно будет рассказать кому-то. По бульварам нарядного города, под ласковой тенью каштанов, мимо хвастливо богатых витрин магазинов и ресторанов, откуда изливались на панели смех и музыка, шумно двигались встречу друг другу веселые мужчины, дамы, юноши и девицы; казалось, что все они ищут одного — возможности безобидно посмеяться, покричать, похвастаться своим уменьем жить легко. Жизнерадостный шум возбуждал приятно, как хорошее старое вино. Отдаваясь движению толпы, Самгин думал о том, что французы философствуют значительно меньше, чем англичане и немцы. Трудно представить на бульварах Парижа Иммануила Канта и Шопенгауэра или Гоббса. Трудно допустить, что в этом городе может родиться человек, подобный Достоевскому. Невозможен и каноник Джонатан Свифт за столиком одного из ресторанов. Но очень понятны громогласный, жирный смех монаха Рабле, неисчерпаемое остроумие Вольтера, и вполне на месте Анакреон XIX века — лысый толстяк Беранже. Возможен ли француз-фанатик? Самгин наскоро поискал такого в памяти своей и — не нашел. Вспомнились стихи Полежаева: