Дуняша смеялась. Люди тесно шли по панели, впереди шагал высокий студент в бараньей шапке, рядом с ним приплясывал, прыгал мячиком толстенький маленький человечек; когда он поравнялся с Дуняшей и Климом, он запел козлиным голосом, дергая пальцами свой кадык:
Несколько мужских и женских голосов сразу начали кричать:
— Уймите его!
— Мишка, не скандаль!
— Что за безобразие!
А толстенькая девица в шапочке на курчавых волосах радостно и даже как будто с испугом объявила:
— Господа, это — Стрешнева, честное слово! Высокий студент, сняв шапку, извинялся:
— Это — хороший малый, вы его простите… Хороший малый лежал вверх носом у ног Дуняши, колотил себя руками в грудь и бормотал:
— Так сражен Михаиле Крылов собственным негодяйством.
Барышни предлагали Дуняше проводить ее, — она, ласково посмеиваясь, отказывалась; девушка, с длинной и толстой косой, крикнула:
— Граждане! Предлагаю поумнеть! Дуняша, выскользнув из кольца молодежи, увлекая за собою Клима, оглядываясь, радостно говорила:
— Какие милые, а? Как остроумно сказала черноглазая: — ты слышал? «Предлагаю поумнеть!»?
— Своевременное предложение, — ворчливо откликнулся Самгин.
Высокий студент снова запел:
— дружно подхватил хор.
Песня эта напомнила Самгину пение молодежью на похоронный мотив стихов: «Долой бесправие! Да здравствует свобода!»
— Я так рада, что меня любит молодежь, — за простенькие мои песенки. Знаешь, жизнь моя была…
— Играют в революцию и сами же высмеивают ее, — пробормотал Самгин.
— Тогда мае жилось очень тяжело, но проще, чем теперь, и грусть и радость были проще.
— Не говори, простудишь горло, — посоветовал Самгин Дуняше, прислушиваясь к песне.
— запел баритон, но хлопнула дверь гостиницы и обрубила песню.
Дуняша предложила пройти в ресторан, поужинать; он согласился, но, чувствуя себя отравленным лепешками Марины, ел мало и вызвал этим тревожный вопрос женщины:
— Тебе — нездоровится?
После ужина она пришла к нему — и через час горячо шептала:
— Я люблю тебя за то, что ты все знаешь, но молчишь. Самгин вспомнил, что она не первая говорит эти слова, Варвара тоже говорила нечто в этом роде. Он лежал в постели, а Дуняша, полураздетая, склонилась над ним, гладя лоб и щеки его легкой, теплой ладонью. В квадрате верхнего стекла окна светилось стертое лицо луны, — желтая кисточка огня свечи на столе как будто замерзла.
— Как много и безжалостно говорят все образованные, — говорила Дуняша. — Бога — нет, царя — не надо, люди — враги друг другу, всё — не так! Но — что же есть, и что — так?
Самгин, утомленный, посмеивался — женщина забавляла его своей болтовней, хотя и мешала ему отдохнуть.
— Что же настоящее? — спрашивала она.
— Для женщины — дети, — сказал он лениво и только для того, чтоб сказать что-нибудь.
— Дети? — испуганно повторила Дуняша. — Вот уж не могу вообразить, что у меня — дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне… про себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
«И эта философствует», — равнодушно отметил Самгин.
А она продолжала, переменив позу так, что лунный свет упал ей на голову, на лицо, зажег в ее неуловимых глазах золотые искры и сделал их похожими на глаза Марины:
— Нет, дети — тяжело и страшно! Это — не для меня. Я — ненадолго! Со мной что-нибудь случится, какая-нибудь глупость… страшная!
Самгин закрыл глаза, спрашивая себя: что такое Марина?
— По-моему, всё — настоящее, что нравится, что любишь. И бог, и царь, и всё. Сегодня — одно, завтра — другое. Ты хочешь уснуть? Ну, спи!
Поцеловав его, она соскочила с кровати и, погасив свечу, исчезла. После нее остался запах духов и на ночном столике браслет с красными камешками. Столкнув браслет пальцем в ящик столика, Самгин закурил папиросу, начал приводить в порядок впечатления дня и тотчас убедился, что Дуняша, среди них, занимает ничтожно малое место. Было даже неловко убедиться в этом, — он почувствовал необходимость объясниться с самим собою.
«Каприз пустой и взбалмошной бабенки…»
Давно уже и незаметно для себя он сделал из опыта своего, из прочитанных им романов умозаключение, не лестное для женщин: везде, кроме спальни, они мешают жить, да и в спальне приятны ненадолго. Он читал Шопенгауэра, Ницше, Вейнингера и знал, что соглашаться с их взглядами на женщин — не принято. Макаров называл отношение этих немцев к женщине «одним из наиболее тяжелых уродств индогерм а некого пессимизма». Но по «системе фраз» самого Макарова женщина смотрит на мужчину, как на приказчика в магазине модных вещей, — он должен показывать ей самые лучшие чувства и мысли, а она за все платит ему всегда одним и тем же — детьми.
В эту ночь, в пошленькой комнате гостиницы незнакомого города, Самгин почувствовал, что его небывало настойчиво тяготят мысли о женщинах. Он встал, подошел к двери, повернул ключ в замке, посмотрел на луну, — ярко освещая комнату, она была совершенно лишней, хотелось погасить ее. Полураздетый, он стал раздеваться на ночь с тем чувством, которое однажды испытал в кабинете доктора, опасаясь, что доктор найдет у него серьезную болезнь. Переложил подушки так, чтоб не видеть нахально светлое лицо луны, закурил папиросу и погрузился в сизый дым догадок, самооправданий, противоречий, упреков.
«Макаров утверждает, что отношения с женщиной требуют неограниченной искренности со стороны мужчины», — думал он, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и не мог представить себе, как это можно быть неограниченно искренним с Дуняшей, Варварой. Единственная женщина, с которой он был более откровенным, чем с другими, это — Никонова, но это потому, что она никогда, ни о чем не выспрашивала.
«Ее служба в охранке — это, конечно, вынуждено, это насилие над нею. Жандармы всем предлагают служить у них, предлагали и мне».
Он очень живо, всей кожей вспомнил Никонову, сравнил ее с Дуняшей и нашел, что та была удобнее, а эта — лучше всех знает искусство наслаждения телом.
«Я несколько испорчен», — сознался он.
Признавая себя человеком чувственным, он, в минуты полной откровенности с самим собой, подозревал даже, что у него немало холодного полового любопытства. Это нужно было как-то объяснить, и он убеждал себя, что это все-таки чистоплотнее, интеллектуальней животно-обнаженного тяготения к самке. В эту ночь Самгин нашел иное, менее фальшивое и более грустное объяснение.
«Возраст охлаждает чувство. Я слишком много истратил сил на борьбу против чужих мыслей, против шаблонов», — думал он, зажигая спичку, чтоб закурить новую папиросу. Последнее время он все чаще замечал, что почти каждая его мысль имеет свою тень, свое эхо, но и та и другое как будто враждебны ему. Так случилось и в этот раз.
«Думать о мыслях легче и проще, чем о фактах».
Эта неприятная поправка требовала объяснения, — Самгин тотчас нашел его:
«Таково свойство интеллигенции вообще. Вернее — это качество интеллекта… не омраченного, не подавленного впечатлениями бытия».
А вместе с этим он думал:
«Устал я и бездарно путаюсь в каких-то мелочах. Какое значение для меня могут иметь случайные встречи с пьяным офицером, Дуняшей, Мариной?»
Монументальная фигура Марины круто изменила ход его размышлений:
«Неужели эта баба религиозна? Не верю, чтоб такое мощное тело искренно нуждалось в боге».
Явилась настоятельная потребность ограничить Марину. Он долго, сосредоточенно рассматривал ее, сравнивал с петербургской девушкой и вдруг вспомнил героя Лескова Ахилла Десницына и его рев: