Лепообразвый отрок плотно прикрыл дверь из магазина, — это придало комнате еще более неприятную затаенность. Теплый, духовитый сумрак тоже был неприятен.
«Темная баба.», — вспомнил Клим отзыв Дронова и презрительно ствдумал: «Как муха, на всем оставляет свой грязный след».
Явилась Марина, побрякивая ключами; он тотчас же рассказал ей, зачем пришел, а она, внимательно выслушав его, лениво сказала-:
— Алеша-то Гогин, должно быть, не знает, что арест на деньги наложен был мною по просьбе Кутузова. Ладно, это я устрою, а ты мне поможешь, — к своему адвокату я не хочу обращаться с этим делом. Ты — что же, — в одной линии со Степаном?
— Не совсем, — сказал Самгин. — Помогаю чем могу.
— Сочувствуешь, — сказала она, как бы написав слово крупным почерком, и объяснила его сама себе: — Сочувствовать — значит чувствовать наполовину. Чайку выпьем?
Она пощупала бок самовара, ткнула пальцем в кнопку звонка и, когда в дверь заглянул отрок, сказала:
— Подогрей, Мишка!
Затем снова обратилась к Самгину:
— Около какой же правды греешься? Марксист все-таки?
— Экономическое его учение принимаю…
— Степан утверждает, что Маркса нужно принимать целиком или уж лучше не беспокоить. Самгин, усмехаясь, спросил:
— Ты — не беспокоишь?
Она не успела ответить, — в магазине тревожно задребезжал звонок. Самгин уселся в кресло поплотнее, соображая:
«Исповедовать хочет. Бабье любопытство…»
Он снова заставил себя вспомнить Марину напористой девицей в желтом джерси и ее глупые слова: «Ношу джерси, потому что терпеть не могу проповедей Толстого». Кутузов называл ее Гуляй-город. И, против желания своего, Самгин должен был признать, что в этой женщине есть какая-то приятно угнетающая, теплая тяжесть.
«Простодушие? Искренность? Любопытный тип. Странно, что она сохранила добрые отношения с Кутузовым».
В магазине мягкий басок вкрадчиво выпевал:
— Какой сияющий день послал нам господь и как гармонирует природа с веселием граждан, оживленных духом свободы…
Затем басок стал говорить потише, а Марина твердо сказала:
— Сто тридцать пять, меньше — не могу. 154
— Городок у нас, почтеннейшая, маленький, прихожане — небогаты, кругом — язычники, мордва.
— Не могу, — повторила Марина.
— Ох, какие большие деньги сто рублей! Самгин слушал и улыбался. Красавец Миша внес яростно кипевший самовар и поглядел на гостя сердитым взглядом чернобровых глаз, — казалось, он хочет спросить о чем-то или выругаться, но явилась Марина, говоря:
— Жестоко торгуются попы! Четвертый раз приходит, а сам — из далекого уезда. Сколько денег проест, живя здесь.
Заваривая чай, она продолжала:
— Большая у меня охота побеседовать с тобой эдак, знаешь, открыто, без многоточий, очень это нужно мне, да вот всё мешают! Ты выбери вечерок, приди ко мне сюда или домой.
— С удовольствием, — сказал Самгин.
— Вот — завтра. Воскресенье, торгую до двух. Помню я тебя человеком несогласным, а такие и есть самые интересные.
Самгин счел нужным предупредить, что едва ли он покажется ей интересным.
— Ну, как же это? — ласково возразила она. — Прожил человек половину жизни…
— Жизнь сводится, в сущности, к возне человека с самим собою, — почти сердито, неожиданно для себя, произнес Самгин, и это еще более рассердило его.
— Это — правда, — легко и просто согласилась Марина, как будто она услыхала самые обыкновенные слова.
«Не поняла», — подумал он, хмурясь, дергая бородку и довольный тем, что она отнеслась к его невольному признанию так просто. Но Марина продолжала:
— «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя», — как сказал Глеб Иванович Успенский о Льве Толстом. А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а человек — вокруг духа своего.
Самгин посмотрел на нее вопросительно, ожидая какой-то каверзы; она, подвинув ему чашку чая, вздохнула:
— Прелестный человек был Глеб Иванович! Я его видела, когда он уже совсем духовно истлевал, а супруг мой близко знал его, выпивали вместе, он ему рассказы свои присылал, потом они разойтись в разуме.
Она усмехнулась, разглаживая ладонями юбку на коленях:
— На оттиске рассказа «Взбрело в башку» он супругу моему написал: «Искал ты равновесия, дошел до мракобесия».
— Что значит: разошлись в разуме? — спросил Самгин, когда она, замолчав, начала пить чай.
— Ну, — в привычках мысли, в направлении ее, — сказала Марина, и брови ее вздрогнули, по глазам скользнула тень. — Успенский-то, как ты знаешь, страстотерпец был и чувствовал себя жертвой миру, а супруг мой — гедонист, однако не в смысле только плотского наслаждения жизнью, а — духовных наслаждений.
Глядя в ее потемневшие глаза, Клим требовательно произнес:
— Этого я не понимаю…
— Да, тебе трудно понять, — согласилась Марина. — Недаром ты и лицом на Успенского несколько похож.
— Я? — удивленно спросил Самгин. — И лицом? Почему — и? Разве ты думаешь, что я тоже — миру жертва?
— Ну, а кто — не жертва ему? — спросила Марина и вдруг сочно рассмеялась, встряхнув головою так, что пышные каштановые волосы пошевелились, кад дым. Сквозь смех она говорила:
— Да ты чего испугался? Ты меня дурочкой, какой в Петербурге знал, — не вспоминай, я теперь по-другому дурочка.
— Я — не испугался, — пробормотал он, отодвигаясь, — но согласись, что™
Марина встала, протягивая руку:
— Значит — до завтра? К двум. Ну, — будь здоров! Провожая его, она, в магазине, сказала:
— Слышал — офицер-то людей изрубил? Ужас какой!
— Да, — согласился. Самгин.
«Действительно — темная баба», — размышлял он, шагая по улице в холодном сумраке вечера. Размышлял сердито и чувствовал, что неприязненное любопытство перерождается в серьезный и тревожный: интерес к этой женщине. Он оправдывался пред кем-то:
«Всякого заинтересовала бы. Гедонизм. Чепуха какая-то. Очевидно — много читала. Говорит в манере героинь Лескова. О поручике вспомнила после всего и равнодушно. Другая бы ужасалась долго. И — сентиментально… Интеллигентские ужасы всегда и вообще сентиментальны… Я, кажется, не склонен ужасаться. Не умею. Это — достоинство или недостаток?»
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, — она извещала, что едет — петь на фабрику посуды, возвратится через день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой живет подозрительный, и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»
Самгин разорвал записку на мелкие кусочки, сжег их в пепельнице, подошел к стене, прислушался, — в соседнем номере было тихо. Судаков и «подозрительный» мешали обдумывать Марину, — он позвонил, пришел коридорный — маленький старичок, весь в белом и седой.
«Какой… нереальный», — отметил Самгин. — Самовар и бутылку красного вина, пожалуйста! Рядом со мной живет кто-нибудь?
— Ополдень изволили выехать на вокзал, — вежливо ответил старичок.
Это было приятно слышать, и Самгин тотчас же вернулся к Марине.
«Дурочка — по-другому»? Верует в бога. И, кажется, иронизирует над собой. Неужели — в церковного бога? В сущности, она, несмотря на объем ее, тоже — нереальна. Необычна», — уступил он кому-то, кто хотел возразить.
Запах жженой бумаги вынудил его открыть форточку. В разных местах города выли и лаяли на луну собаки. Луна стояла над пожарной каланчой. — «Как точка над i», — вспомнил Самгин стих Мюссе, — и тотчас совершенно отчетливо представил, как этот блестящий шарик кружится, обегая землю, а земля вертится, по спирали, вокруг солнца, стремительно — и тоже по спирали — падающего в безмерное пространство; а на земле, на ничтожнейшей точке ее, в маленьком городе, где воют собаки, на пустынной улице, в деревянной клетке, стоит и смотрит в мертвое лицо луны некто Клим Самгин.
Стало холодно, — вздрогнув, он закрыл форточку. Космологическая картина исчезла, а Клим Самгин остался, и было совершенно ясно, что и это тоже какой-то нереальный человек, очень неприятный и даже как бы совершенно чужой тому, кто думал о нем, в незнакомом деревянном городе, под унылый, испуганный вой собак.