«Тебе и сейчас не больше», — подумал Самгин, приготовясь спросить его о Марине. Но Захарий сам спросил:
— Извините, Клим Иванович, читали вы книгу «Плач Едуарда Юнга о жизни, смерти и бессмертии»?
— Не читал.
— Ах, очень жаль, — вздохнул Захарий.
— Меня? — спросил Самгин.
— Нет, я о себе. Сокрушительных размышлений книжка, — снова и тяжелее вздохнул Захарий. — С ума сводит. Там говорится, что время есть бог и творит для нас или противу нас чудеса. Кто есть бог, этого я уж не понимаю и, должно быть, никогда не пойму, а вот — как же это, время — бог и, может быть, чудеса-то творит против нас? Выходит, что бог — против нас, — зачем же?
«Бред какой», — подумал Самгин, видя лицо Захария, как маленькое, бесформенное и мутное пятно в темноте, и представляя, что лицо это должно быть искажено страхом. Именно — страхом, — Самгин чувствовал, что иначе не может быть. А в темноте шевелились, падали бредовые слова:
— Там же сказано, что строение человека скрывает в себе семя смерти и жизнь питает убийцу свою, — зачем же это, если понимать, что жизнь сотворена бессмертным духом?
«Это он, кажется, против Марины», — сообразил Самгин.
— Смерть уязвляет, дабы исцелить, а некоторый человек был бы доволен бессмертием и на земле. Тут, Клим Иванович, выходит, что жизнь как будто чья-то ошибка и несовершенна поэтому, а создал ее совершенный дух, как же тогда от совершенного-то несовершенное?
Швырнув далеко от себя окурок папиросы, проследив, как сквозь темноту пролетел красный огонек и, ударясь о пол, рассыпался искрами, Самгин сказал:
— Вы об этом Марину Петровну спросите.
— Спрашивал. Ей известны все человеческие размышления, а книгу «Плач» она отметает, даже высмеивает, именует ее болтовней даже. А сам я думать могу, но размышлять не умею. Вы, пожалуйста, не говорите ей, что я спрашивал про «Плач».
— Хорошо, — обещал Самгин. — Она… очень умная? Захарий тихонько охнул.
— Ох!
И, захлебываясь быстрым шопотом, сказал:
— Необыкновенной мудрости. Ослепляет душу. Несокрушимого бесстрашия…
Он вдруг оборвал речь, беспокойно завозился, захлопал подушкой и, пробормотав: «Извините, мешаю вам уснуть», — замолчал. Самгин подумал, что он, должно быть, закутался одеялом с головою. Тишина стала плотней, и долго не слышно было ни звука, — потом в парке кто-то тяжко зашлепал по луже. Самгин, прислушиваясь, вспомнил проповедника Якова, человека о трех пальцах, — «камень — дурак, дерево — дурак». Вспомнил Диомидова. Дьякона, «взыскующих града». Сектантов — миллионы, социалистов — тысячи. Возможно, что Марина — права, интеллигенция не знает подлинной духовной жизни народа. Она ищет в народе только отражения своих материалистических верований. Марина, конечно, не может быть сектанткой…
Где-то очень далеко, волком, заливисто выл пес, с голода или со страха. Такая ночь едва ли возможна в культурных государствах Европы, — ночь, когда человек, находясь в сорока верстах от города, чувствует себя в центре пустыни.
Заснул он на рассвете, — разбудили его Захарий и Ольга, накрывая стол для завтрака. Захарий был такой же, как всегда, тихий, почтительный, и белое лицо его, как всегда, неподвижно, точно маска. Остроносая, бойкая Ольга говорила с ним небрежно и даже грубовато.
Первой явилась к завтраку Марина в измятом, плохо выглаженном платье, в тяжелой короне волос, заплетенных в косу; ласково кивнув головою Самгину, она спросила:
— Мыши не съели тебя? Ужас, сколько мышей! А Захарию строго сказала:
— Разворовали тут всё.
— Вася! — ответил он, виновато разводя руками. — Он все раздает, что у него ни спроси. Третьего дня позволил лыко драть с молодых лип, — а вовсе и не время лыки-то драть, но ведь мужики — не взирают…
— Хорош охранитель, — усмехнулась Марина. — Вот, Клим Иванович, познакомься с Васей, — тут есть великан такой. Мужики считают его полуумным. Подкидыш, вероятно — барская шалость, может быть, родственник парижанину-то.
Пришла Лидия, тоже измятая, с кислым лицом, с капризно надутыми губами; ее Марина встретила еще более ласково, и это, видимо, искренно тронуло Лидию; обняв Марину за плечи, целуя голову ее, она сказала:
— С тобою всегда, везде хорошо!
— Вот какие мы, — откликнулась Марина, усаживая ее рядом с собою и говоря: — А я уже обошла дом, парк; ничего, — дом в порядке, парк зарос всякой дрянью, но — хорошо!
Тонкая, смуглолицая Лидия, в сером костюме, в шапке черных, курчавых волос, рядом с Мариной казалась не русской больше, чем всегда. В парке щебетали птицы, ворковал витютень, звучал вдали чей-то мягкий басок, а Лидия говорила жестяные слова:
— Он — очень наивный. Наука вовсе не отрицает, что все видимое создано из невидимого. Как остроумно сказал де-Местр, Жозеф: «Из всех пороков человека молодость — самый приятный».
Вошел Безбедов, весь в белом — точно санитар, в сандалиях на босых ногах; он сел в конце стола, так, чтоб Марина не видела его из-за самовара. Но она все видела.
— Тебе, Валентин, надобно брить физиономию, на ней что-то растет, — и безжалостно добавила: — Плесень какая-то.
И, улыбаясь навстречу Турчанинову, она осыпала его любезностями. Он ответил, что спал прекрасно и что все вообще восхитительно, но притворялся он плохо, было видно, что говорит неправду. Самгин молча пил чай и, наблюдая за Мариной, отмечал ее ловкую гибкость в отношении к людям, хотя был недоволен ею. Интересовало его мрачное настроение Безбедова.
«В нем тоже есть что-то преступное», — неожиданно подумал он.
Завтракали утомительно долго, потом отправились осматривать усадьбу.
Марина и Лидия шли впереди, их сопровождал Безбедов, и это напомнило Самгину репродукцию с английской картины: из ворот средневекового, нормандского замка величественно выходит его владелица с тонконогой, борзой собакой и толстым шутом.
Утро было пестрое, над влажной землей гулял теплый ветер, встряхивая деревья, с востока плыли мелкие облака, серые, точно овчина; в просветах бледноголубого неба мигало и таяло предосеннее солнце; желтый лист падал с берез; сухо шелестела хвоя сосен, и было скучнее, чем вчера.
Турчанинов остался в доме, но минут через пять догнал Самгина и пошел рядом с ним, помахивая тросточкой, оглядываясь и жалобно говоря:
— Нет, как хотите, но я бы не мог жить здесь! — Он тыкал тросточкой вниз на оголенные поля в черных полосах уже вспаханной земли, на избы по берегам мутной реки, запутанной в кустарнике.
— Я часа два сидел у окна, там, наверху, — у меня такое впечатление, что все это неудачно начато и никогда не будет кончено, не примет соответствующей формы.
Самгин искренно спросил:
— Скучно?
— Более чем скучно! Есть что-то безнадежное в этой пустынности. Совершенно непонятны жалобы крестьян на недостаток земли; никогда во Франции, в Германии не видел я столько пустых пространств.
Помолчав, он предложил Самгину папиросу, долго и неумело закуривал на ветру, а закурив — сказал, вздыхая:
— Мой сосед храпел… потрясающе! Он — болен?
— Кажется — да.
— Странный тип! Такой… дикий. И мрачно озлоблен. Злость тоже должна быть веселой. Французы умеют злиться весело. Простите, что я так говорю обо всем… я очень впечатлителен. Но — его тетушка великолепна! Какая фигура, походка! И эти золотые глаза! Валькирия, Брунгильда…
Тетушка, остановясь, позвала его, он быстро побежал вперед, а Самгин, чувствуя себя лишним, свернул на боковую дорожку аллеи, — дорожка тянулась между молодых сосен куда-то вверх. Шел Самгин медленно, смотрел под ноги себе и думал о том, какие странные люди окружают Марину: этот кучер, Захарий, Безбедов…
— Гуляешь?
Самгин вздрогнул, — между сосен стоял очень высокий, широкоплечий парень без шапки, с длинными волосами дьякона, — его круглое безбородое лицо Самгин видел ночью. Теперь это лицо широко улыбалось, добродушно блестели красивые, темные глаза, вздрагивали ноздри крупного носа, дрожали пухлые губы: сейчас вот засмеется.