«Она тверда и неподвижна, точно камень среди ручья; тревоги жизни обтекают ее, не колебля, но — что же она ненавидит? Христианство, сказала она».
Все чаще ему казалось, что знакомство с Мариной имеет для него очень глубокое, решающее значение, но он не мог или не решался определить: какое именно?
«Я слишком много думаю о ней и, кажется, преувеличиваю, раздуваю ее», — останавливал он себя, но уже безуспешно.
На-днях она сказала ему:
— Утихомирится житьишко, — поеду за границу, посмотрю — что такое? В Англию поеду.
Было очень трудно представить, что ее нет в городе. В час предвечерний он сидел за столом, собираясь писать апелляционную жалобу по делу очень сложному, и, рисуя пером на листе бумаги мощные контуры женского тела, подумал:
«Будь я романистом…»
Начал он рисовать фигуру Марины маленькой, но постепенно, незаметно все увеличивал, расширял ее и, когда испортил весь лист, — увидал пред собой ряд женских тел, как бы вставленных одно в другое и заключенных в чудовищную фигуру с уродливыми формами.
«Да, будь я писателем, я изобразил бы ее как тип женщины из новой буржуазии».
Перевернув испорченный лист, он снова нарисовал Марину, какой воображал ее, дал в руку кадуцей Меркурия, приписал крылышки на ногах и вдруг вспомнил слова Безбедова об «отвлекающей точке». Бросив перо, он снял очки, прошелся по комнате, закурил папироску, лег на диван. Да, Марина отвлекает на себя его тревожные мысли, она — самое существенное в жизни его, и если раньше он куда-то шел, то теперь остановился пред нею или рядом с ней. Он предпочел бы не делать этого открытия, но, сделав, признал, что — верно: он стал относиться спокойнее к жизни и проще, более терпимо к себе. Несомненно — это ее влияние. Самгин вздохнул, поправил подушку под головой. У стены, на стуле, стояло небольшое, овальное зеркало в потускневшей золотой раме — подарок Марины, очень простая и красивая вещь;
Миша еще не успел повесить зеркало в спальной. Сквозь предвечерний сумрак Самгин видел в зеркале крышу флигеля с полками, у трубы, для голубей, за крышей — голые ветви деревьев.
Отражалось в зеркале и удлиненное, остробородое лицо в очках, а над ним — синенькие струйки дыма папиросы; они очень забавно ползают по крыше, путаются в черных ветвях дерева.
«Чем ей мешает христианство? — продолжал Самгин обдумывать Марину. — Нтет, это она сказала не от ума, — а разгневалась, должно быть, на меня… В будущем году я тоже съезжу за границу…»
Дым в зеркале стал гуще, перекрасился в сероватый, и было непонятно — почему? Папироса едва курилась. Дым краснел, а затем под одной из полок вспыхнул острый, красный огонь, — это могло быть отражением лучей солнца.
Но Самгин уже знал: начинается пожар, — ленты огней с фокусной быстротою охватили полку и побежали по коньку крыши, увеличиваясь числом, вырастая; желтые, алые, остроголовые, они, пронзая крышу, убегали всё дальше по хребту ее я весело кланялись в обе стороны. Самгин видел, что лицо в зеркале нахмурилось, рука поднялась к телефону над головой, но, не поймав трубку, опустилась на грудь.
«Пожар, — строго внушил он себе. — Этот негодяй — поджег».
Не отрывая глаз от игры огня, Самгин не чувствовал естественной в этом случае тревоги; это удивило его и потребовало объяснения.
«Первый раз вижу, как возникает пожар, — объяснил он. — Нужно позвонить».
Но — не пошевелился. Приятно было сознавать, что он должен позвонить пожарной команде, выбежать на двор, на улицу, закричать, — должен, но может и не делать этого.
«Могу, — сказал он себе и улыбнулся отражению в зеркале. — Дела и книги успею выбросить в окно».
Но все-таки он позвонил; из пожарной части ему сказали кратко и сердито:
— Знаем.
Зеркало, густо покраснев, точно таяло, — почти половина хребта крыши украсилась огнями, красные клочья отрывались от них, исчезая в воздухе.
Когда Самгин выбежал на двор, там уже суетились люди, — дворник Панфил и полицейский тащили тяжелую лестницу, верхом на крыше сидел, около трубы. Безбедов и рубил тес. Он был в одних носках, в черных брюках, в рубашке с накрахмаленной грудью и с незастегнутыми обшлагами; обшлага мешали ему, ерзая по рукам от кистя к локтям; он вонзил топор в крышу и, обрывая обшлага, заревел:
— Воды-ы!
«Испугался, идиот, — подумал Самгин. — Или жалко стало?»
К Безбедову влез длинный, тощий человек в рыжей фуфайке, как-то неестественно укрепился на крыше и, отдирая доски руками, стал метать их вниз, пронзительно вскрикивая:
— Бер-регись, бер-регася-а!
А рядом с Климом стоял кудрявый парень, держа в руках железный лом, я — чихал; чихнет, улыбнется Самгину и, мигая, пристукивая ломом о булыжник, ждет следующего чиха. Во двор, в голубоватую кисею дыма, вбегали пожарные, влача за собою длинную змею с медным жалом. Стучали топоры, трещали доски, падали на землю, дымясь и сея золотые искры; полицейские пристав Эгге уговаривал зрителей:
— Разойдитесь, господа!
Серебряная струя воды выгоняла из-под крыши густейшие облака бархатного дыма, все было необыкновенно оживлено, весело, и Самгин почувствовал себя отлично. Когда подошел к нему Безбедов, облитый водою с головы до ног, голый по пояс, он спросил его:
— Голуби — погибли? Безбедов махнул рукой.
— К чорту! А я собрался в гости, на именины, одеваюсь и — вот… Все задохнулись, ни один не. вылетел.
Лицо у него было мокрое, вся кожа как будто сочилась грязными слезами, дышал он тяжело, широко открывая рот, обнажая зубы в золотых коронках.
— Как это случилось? — спросил Самгин, неожиданно для себя строгим тоном.
Безбедов, поднимаясь на крышу, проворчал:
— Не знаю. Огонь — вор. И, плюнув, повторил:
— Вор.
Чувствовалось, что Безбедов искренно огорчен, а не притворяется. Через полчаса огонь погасили, двор опустел, дворник закрыл ворота; в память о неудачном пожаре остался горький запах дыма, лужи воды, обгоревшие доски и, в углу двора, белый обшлаг рубахи Безбедова. А еще через полчаса Безбедов, вымытый, с мокрой головою и надутым, унылым лицом, сидел у Самгина, жадно пил пиво и, поглядывая в окно на первые звезды в черном небе, бормотал:
— Вот увидите, завтра Блинов с утра начнет гонять, чтобы подразнить меня…
Самгин давно не беседовал с ним, и антипатия к этому человеку несколько растворилась в равнодушии к нему. В этот вечер Безбедов казался смешным и жалким, было в нем даже что-то детское. Толстый, в синей блузе с незастегнутым воротом, с обнаженной белой пухлой шеей, с безбородым лицом, он очень напоминал «Недоросля» в изображении бесталанного актера. В его унылой воркотне слышалось нечто капризное.
«Нет» он не поджигал, неспособен», — решил Самгин, слушая.
— Завидую вам, — все у вас продумано, решено, и живете вы у Христа за пазухой, спокойно. А вот у меня — бури в душе…
Самгин улыбался, заботясь вежливо, чтоб улыбки казались не очень обидными. Безбедов вздохнул.
— К этому пиву — раков бы… Да, бури! Дым и пыль. Вот — вы людей защищаете, в газете речь вашу хвалили. А я людей — не люблю. Все они — дрянь, и защищать некого.
— Ну, полноте! — сказал Самгин, — вовсе вы не такой свирепый…
— Такой! — возразил Безбедов, хлопнув ладонью о подоконник, сморщился и замотал ладонью в воздухе, чтоб охладить ее. — Мне, знаете, следовало бы террористом быть, анархистом, да ленив я, вот что! И дисциплина там у них, казарма…
В его стакан бросилась опоздавшая умереть муха, — вылавливая ее из пены мизинцем, он продолжал, возбуждаясь:
— Хороших людей я не видал. И не ожидаю, не хочу видеть. Не верю, что существуют. Хороших людей — после смерти делают. Для обмана.
— Расстроила вас потеря голубей, вот вы и ворчите, — заметил Самгин, чувствуя, что этот дикарь начинает надоедать, а Безбедов, выпив пиво, упрямо говорил, глядя в пустой стакан:
— Маркович, ювелир, ростовщик — насыпал за витриной мелких дешевеньких камешков, разного цвета, а среди них бросил пяток крупных. Крупные-то — фальшивые, я — знаю, мне это Левка, сын его, сказал. Вот вам и хорошие люди! Их выдумывают для поучения, для меня: