— Началось, — сказала она и тотчас исчезла.
— Жена родит, подождите, она у меня скоро! — торопливо пробормотал Катин и исчез в узкой, оклеенной обоями двери, схватив со стола дешевенькую бронзовую лампу. Клим остался в компании полудюжины венских стульев, у стола, заваленного книгами и газетами; другой стол занимал средину комнаты, на нем возвышался угасший самовар, стояла немытая посуда, лежало разобранное ружье-двухстволка. У стены прислонился черный диван с высунувшимися клочьями мочала, а над ним портреты Чернышевского, Некрасова, в золотом багете сидел тучный Герцен, положив одну ногу на колено свое, рядом с ним — суровое, бородатое лицо Салтыкова. От всего этого веяло на Клима унылой бедностью, не той, которая мешала писателю во-время платить за квартиру, а какой-то другой, неизлечимой, пугающей, но в то же время и трогательной.
Минут через десять писатель выскочил из стены, сел на угол стола и похвастался:
— Замечательно легко родит, а дети — не живут! И, наклонясь, упираясь рукою в стол, он вполголоса, торопливо заговорил:
— Яков Самгин один из тех матросов корабля русской истории, которые наполняют паруса его своей энергией, дабы ускорить ход корабля к берегам свободы и правды.
Последовательно он назвал Якова Самгина рулевым, кузнецом, апостолом и, возбужденно повторив: «Слетаются, слетаются орлы!» — вскочил и скрылся за дверью, откуда доносились все более громкие стоны. Клим поспешно ушел, опасаясь, что писатель спросит его о напечатанном в журнале рассказе своем; рассказ был не лучше других сочинений Катина, в нем изображались детски простодушные мужики, они, как всегда, ожидали пришествия божьей правды, это обещал им сельский учитель, честно мыслящий человек, которого враждебно пре-. следовали двое: безжалостный мироед и хитрый поп.
Дома Клим сообщил матери о том, что возвращается дядя, она молча и вопросительно взглянула на Варавку, а тот, наклонив голову над тарелкой, равнодушно сказал:
— Да, да, эти люди, которым история приказала подать в отставку, возвращаются понемногу «из дальних странствий» У меня в конторе служат трое таких. Должен признать, что они хорошие работники…
— Но? — спросила мать, Варавка ответил:
— Это — после.
Клим понял, что Варавка не хочет говорить при нем, нашел это неделикатным, вопросительно взглянул на мать, но не встретил ее глаз, она смотрела, как Варавка, усталый, встрепанный, сердито поглощает ветчину. Пришел Ржига, за ним — адвокат, почти до полуночи они и мать прекрасно играли, музыка опьянила Клима умилением, еще не испытанным, настроила его так лирически, что когда, прощаясь с матерью, он поцеловал руку ее, то, повинуясь силе какого-то нового чувства к ней, прошептал:
— Родная моя, милая.
Мать крепко обняла его, молча погладила щеку, поцеловала в лоб горячими губами.
Когда он лег в постель, им тотчас овладело то непобедимое, чем он жил. Вспомнилась его недавняя беседа с Макаровым; когда Клим сообщил ему о романе Дронова с белошвейкой, Макаров пробормотал:
— Вот как? Скотина…
Он произнес эти три слова без досады и зависти, не брезгуя, не удивляясь и так, что последнее слово прозвучало лишним. Потом усмехнулся и рассказал:
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется — я женюсь, но уже после того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки». Макаров замолчал, нахмурился.
— Это к чему? — спросил Клим.
— Не знаю, — ответил Макаров, внимательно рассматривая дым папиросы. — Есть тут какая-то связь с Ванькой Дроновым. Хотя — врет Ванька, наверное, нет у него никакого романа. А вот похабными фотографиями он торговал, это верно.
Тряхнув головою, он продолжал негромко и озлобленно:
— Ослиное настроение. Все — не важно, кроме одного. Чувствуешь себя не человеком, а только одним из органов человека. Обидно и противно. Как будто некий инспектор внушает: ты петух и ступай к назначенным тебе курам. А я — хочу и не хочу курицу. Не хочу упражнения играть. Ты, умник, чувствуешь что-нибудь эдакое?
— Нет, — решительно солгал Клим. Помолчали. Макаров сидел согнувшись, положив ногу на ногу. Клим пристально посмотрел на него и спросил:
— Как же ты относишься к женщине?
— Со страхом божиим, — угрюмо сказал Макаров, встал, схватил фуражку.
— Пойду куда-нибудь.
Вспомнив эту сцену, Клим с раздражением задумался о Томилине. Этот человек должен знать и должен был сказать что-то успокоительное, разрешающее, что устранило бы стыд и страх. Несколько раз Клим — осторожно, а Макаров — напористо и резко пытались затеять с учителем беседу о женщине, но Томилин был так странно глух к этой теме, что вызвал у Макарова сердитое замечание:
— Притворяется, рыжий чорт!
— Должно быть, ожегся, — сказал Дронов, усмехаясь, и эта усмешка, заставив Клима вспомнить сцену в саду, вынудила у него подозрение:
«Неужели — видел, знает?»
Только однажды, уступив упрямому натиску Макарова, учитель сказал на ходу и не глядя на юношей:
— О женщине нужно говорить стихами; без приправы эта пища неприемлема. Я — не люблю стихов. Возведя глаза в потолок, он посоветовал:
— Читайте «Метафизику любви» Шопенгауэра, в ней найдете все, что вам нужно знать. Неглупой иллюстрацией к ней служит «Крейцерова соната» Толстого.
Они, трое, всё реже посещали Томилина. Его обыкновенно заставали за книгой, читал он — опираясь локтями о стол, зажав ладонями уши. Иногда — лежал на койке, согнув ноги, держа книгу на коленях, в зубах его торчал карандаш. На стук в дверь он никогда не отвечал, хотя бы стучали три, четыре раза.
— Я — не женщина, — объяснил он, потом добавил: — Не нагой.
И, подумав, добавил еще:
— Не женат.
Шагая по комнате, он поучал:
— В мире идей необходимо различать тех субъектов, которые ищут, и тех, которые прячутся. Для первых необходимо найти верный путь к истине, куда бы он ни вел, хоть в пропасть, к уничтожению искателя. Вторые желают только скрыть себя, свой страх пред жизнью, свое непонимание ее тайн, спрятаться в удобной идее. Толстовец — комический тип, но он весьма законченно дает представление о людях, которые прячутся.
Клим видел, что Макаров, согнувшись, следит за ногами учителя так, как будто ждет, когда Томилин споткнется. Ждет нетерпеливо. Требовательно и громко ставит вопросы, точно желая разбудить уснувшего, но ответов не получает.
Слушая спокойный, задумчивый голос наставника, разглядывая его, Клим догадывался: какова та женщина, которая могла бы полюбить Томилина? Вероятно, некрасивая, незначительная, как Таня Куликова или сестра жены Катина, потерявшая надежды на любовь. Но эти размышления не мешали Климу ловить медные парадоксы и афоризмы.
— Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия, — слышал он. — Вера, как удобная привычка, несравнимо вреднее сомнения. Допустимо, что вера, в наиболее ярких ее выражениях, чувство ненормальное, может быть, даже психическая болезнь: мы видим верующих истериками, фанатиками, как Савонарола или протопоп Аввакум, в лучшем случае — это слабоумные, как, например, Франциск Ассизский.
Изредка Дронов ставил вопросы социального характера, но учитель или не отвечал ему, или говорил нехотя и непонятно. Из всех его речей Клим запомнил лишь одно суждение:
— Ошибочно думать, что энергия людей, соединенных в организации, в партии, — увеличивается в своей силе. Наоборот: возлагая свои желания, надежды, ответственность на вождей, люди тем самым понижают и температуру и рост своей личной энергии. Идеальное воплощение энергии — Робинзон Крузо.
Раньше всех от этих откровений уставал Макаров.
— Ну, нам пора, — говорил он грубовато. Томилин пожимал руки теплой и влажной рукой, вяло улыбался и никогда не приглашал их к себе.