— Значит — явочной квартиры — нет? И кружков — нет? Странно. Что же теперь делают?
Мать пожала плечами, свела брови в одну линию. Не дождавшись ее ответа, Самгин сказал Климу:
— Удивляешься? Не видал таких? Я, брат, прожил двадцать лет в Ташкенте и в Семипалатинской области, среди людей, которых, пожалуй, можно назвать дикарями. Да. Меня, в твои года, называли «l'homme qui rit»[1].
Клим заметил, что дядя произнес: «Льём».
— Канавы копал. Арыки. Там, брат, лихорадка. Осмотрев столовую, дядя крепко потер щеку.
— Гм, разбогател Иван. Как это он? Торгует?
И, еще раз обведя комнату щупающим взглядом, он обесцветил ее в глазах Клима:
— Точно буфет на вокзале.
Он внес в столовую запах прелой кожи и еще какой-то другой, столь же тяжелый. На костях его плеч висел широкий пиджак железного цвета, расстегнутый на груди, он показывал сероватую рубаху грубого холста; на сморщенной шее, под острым кадыком, красный, шелковый платок свернулся в жгут, платок был старенький и посекся на складках. Землистого цвета лицо, седые редкие иглы подстриженных усов, голый, закоптевший череп с остатками кудрявых волос на затылке, за темными, кожаными ушами, — все это делало его похожим на старого солдата и на расстриженного монаха. Но зубы его блестели бело и молодо, и взгляд серых глаз был ясен. Этот несколько рассеянный, но вдумчиво вспоминающий взгляд из-под густых бровей и глубоких морщин лба показался Климу взглядом человека полубезумного. Вообще дядя был как-то пугающе случайным и чужим, в столовой мебель потеряла при нем свой солидный вид, поблекли картины, многое, отяжелев, сделалось лишним и стесняющим. Вопросы дяди звучали, как вопросы экзаминатора, мать была взволнована, отвечала кратко, сухо и как бы виновато.
— Ну, что же, какие же у вас в гимназии кружки? — слышал Клим и, будучи плохо осведомленным, неуверенно, однако почтительно, как Ржиге, отвечал:
— Толстовцы. Затем — экономисты… немного.
— Расскажи! — приказал дядя. — Толстовцы — секта? Я — слышал: устраивают колонии в деревнях. Он качнул головою.
— Это — было. Мы это делали. Я ведь сектантов знаю, был пропагандистом среди молокан в Саратовской губернии. Обо мне, говорят, Степняк писал — Кравчинский — знаешь? Гусев — это я и есть.
Хорошо, что он, спрашивая, не ждал ответов. Но все же о толстовцах он стал допытываться настойчиво:
— Ну, что ж они делают? Ну — колонии, а — потом?
Клим искоса взглянул на мать, сидевшую у окна; хотелось спросить: почему не подают завтрак? Но мать смотрела в окно. Тогда, опасаясь сконфузиться, он сообщил дяде, что во флигеле живет писатель, который может рассказать о толстовцах и обо всем лучше, чем он, он же так занят науками, что…
— Нам науки не мешали, — укоризненно заметил дядя, вздернув седую губу, и начал расспрашивать о писателе.
— Катин? Не знаю.
Ему очень понравилось, что писатель живет под надзором полиции, он улыбнулся:
— Ага, значит — из честных. В мое время честно писали Омулевский, Нефедов, Бажин, Станюкович, Засодимский, Левитов был, это болтун. Слепцов — со всячинкой… Успенский тоже. Их было двое, Успенских, один — побойчее, другой — так себе. С усмешечкой.
Он задумался и вдруг спросил мать:
— Забыл я: Иван писал мне, что он с тобой разошелся. С кем же ты живешь, Вера, а? С богатым, видно? Адвокат, что ли? Ага, инженер. Либерал? Гм… А Иван — в Германии, говоришь? Почему же не в Швейцарии? Лечится? Только лечится? Здоровый был. Но — в принципах не крепок. Это все знали.
Говорил он громко, точно глухой, его сиповатый голос звучал властно. Краткие ответы матери тоже становились все громче, казалось, что еще несколько минут — и она начнет кричать.
— Тебе сколько — тридцать пять, семь? Моложава, — говорил Яков Самгин и, вдруг замолчав, вынул из кармана пиджака порошок, принял его, запил водою и, твердо поставив стакан на стол, приказал Климу:
— Ну-ко, проведи меня к писателю. В мое время писатели кое-что значили…
По двору дядя Яков шел медленно, оглядываясь, как человек заплутавшийся, вспоминающий что-то давно забытое.
— Дом — Ивана, собственный?
— Дедушки. Но его купил Варавка…
— Кто?
Клим не знал, как ответить, тогда дядя, взглянув в лицо ему, ответил сам:
— Понимаю — материн сожитель. Что же ты сконфузился? Это — дело обычное. Женщины любят это — пышность и все такое. Какой ты, брат, щеголь, — внезапно закончил он.
Катин встретил Самгина почтительно, как отца, и восторженно, точно юноша. Улыбаясь, кланяясь, он тряс обеими руками темную руку и торопливо говорил:
— Я вас из окна увидал и сразу почувствовал: это — он! Мне Сараханов писал из Саратова…
Дядя Яков, усмехаясь, осмотрел бедное жилище, и Клим тотчас заметил, что темное, сморщенное лицо его стало как будто светлее, моложе.
— Ну, ну, — говорил он, усаживаясь на ветхий диван. — Вот как. Да. В Саратове кое-кто есть. В Самаре какие-то… не понимаю. Симбирск — как нежилая изба.
Он перечислил еще несколько приволжских городов и наконец спросил:
— Ну, а у вас как? Говорите громче и не быстро, я плохо слышу, хина оглушает, — предупредил он и, словно не надеясь, что его поймут, поднял руки и потрепал пальцами мочки своих ушей; Клим подумал, что эти опаленные солнцем темные уши должны трещать от прикосновения к ним.
Писатель начал рассказывать о жизни интеллигенции тоном человека, который опасается, что его могут в чем-то обвинить. Он смущенно улыбался, разводил руками, называл полузнакомые Климу фамилии друзей своих и сокрушенно добавлял:
— Тоже служи г в земстве, статистик.
— В земстве — это хорошо! — одобрил дядя Яков, но прибавил: — Но этого мало.
Потом, выгнув кадык, сказал вздохнув:
— Одичали вы.
— Это теперь называется поумнением, — виновато объяснил Катин. — Есть даже рассказ на тему измены прошлому, так и называется: «Поумнел». Боборыкин написал.
— Боборыкин — болтун! — решительно заявил дядя, подняв руку. — Вы ему не подражайте, вы — молодой. Нельзя подражать Боборыкину.
Тихо открылась дверь, робко вошла жена писателя, он вскочил, схватил ее за руку:
— Вот — жена, Екатерина, Катя.
Яков Самгин дружелюбно осмотрел женщину, улыбнулся:
— Поповна, а?
— Да!
— Облик! Не ошибешься. И дети есть?
— Всё умирают.
— Гм… А что теперь читает молодежь? Катин заговорил тише, менее оживленно. Климу показалось, что, несмотря на радость, с которой писатель встретил дядю, он боится его, как ученик наставника. А сиповатый голос дяди Якова стал сильнее, в словах его явилось обилие рокочущих звуков.
Климу хотелось уйти, но он находил, что было бы неловко оставить дядю. Он сидел в углу у печки, наблюдая, как жена писателя ходит вокруг стола, расставляя бесшумно чайную посуду и посматривая на гостя испуганными глазами. Она даже вздрогнула, когда дядя Яков сказал:
— Революцию не делают с антрактами. Клим обрадовался, когда пришла горничная и позвала его завтракать. Дядя Яков отмахнулся от приглашения:
— Я питаюсь только вареным рисом, чаем, хлебом. И — кто же это завтракает во втором часу? — спросил он, взглянув на стенные часы.
Дома в столовой ходил Варавка, нахмурясь, расчесывая бороду черной гребенкой; он встретил Клима вопросом:
— А дядя?
— Он питается только вареным рисом. Молча сели за стол. Мать, вздохнув, спросила:
— Как он тебе нравится? Угадав настроение, Клим ответил;
— Странный…
Мать, откачнувшись на спинку стула, прищурила глаза, говоря:
— Точно привидение.
— Голодающий индус, — поддержал ее сын.
— Ему не более пятидесяти, — вслух размышляла мать. — Он был веселый, танцор, балагур. И вдруг ушел в народ, к сектантам. Кажется, у него был неудачный роман.
Варавка вытер бороду, щедро налил всем вина в стаканы.
— У них у всех неудачный роман с историей. История — это Мессалина, Клим, она любит связи с молодыми людьми, но — краткие. Не успеет молодое поколение вволю поиграть, помечтать с нею, как уже на его место встают новые любовники.
1
«Человек, который смеется» (франц.). — Ред.