Я уже знаю, что Василий Семёнов ещё недавно — шесть лет тому назад — был тоже рабочим, пекарем, сошёлся с женою своего хозяина, старухой, научил её извести пьяницу-мужа мышьяком и забрал всё дело его в свои руки, а её — бьёт и до того запугал, что она готова, как мышь, жить под полом, лишь бы не попадаться на глаза ему. Мне рассказали эту историю просто, как очень обычное, — даже зависти к удачнику я не уловил в рассказе.
— Почему это он у вас без штанов гуляет?
Кривой старик Кузин с тёмным и злым лицом объяснил внушительно:
— Похмелье выхаживает, у него только третьеводни запой миновал.
— А он не полуумный?
Несколько пар глаз взглянуло на меня насмешливо и сердито, а Цыган многообещающе вскричал:
— Погоди, он те развернёт мозги!
Все — от шестидесятилетнего Кузина до Яшки, который нанизывает крендели на мочало за два рубля от покрова до пасхи, — все говорят о хозяине с чувством, почти близким к хвастовству: вот-де какой человек Василий Семёнов, найди-ка другого такого же! Он развратник, у него три любовницы, двух он сам мучает, а третья — его бьёт. Он — жаден, харчи даёт скверные, только по праздникам щи с солониной, а в будни — требуха; в среду и пятницу — горох да просяная каша с конопляным маслом. А работы требует семь мешков каждый день, — в тесте это сорок девять пудов, и на обработку мешка уходит два с половиной часа.
— Удивительно говорите вы о нём, — сказал я.
Пекарь, сверкая белками умных глаз, спросил:
— Чего — удивительно?
— Словно хвалитесь…
— Есть чем хвалиться! Ты раскуси: был он простой рабочий человечишко, а теперь перед ним квартальный шапку ломит! Он вон грамоты вовсе не знает — кроме счёта — а держит дело на сорок человек — всё в уме!
Кузин, благочестиво вздохнув, подтвердил:
— Разума дал ему Христос достаточно.
А Пашка, разгораясь, кричит:
— Крендельная, хлебопекарня, булочная, сушечная — оборотись-ка с этим без записи! Одного кренделя мордве да татарам в уезды за зиму он продаёт боле пяти тысяч пуд, да семеро разносчиков в городе обязаны им каждый день продать по два пуда кренделей и сушек первого сорта — видал?
Воодушевление пекаря было непонятно мне и раздражало меня — я уже имел достаточно оснований думать и говорить о хозяевах иначе.
А старый Кузин, прикрыв вороватый глаз седой бровью, как будто дразнит:
— Это, братец ты мой, не прост человек!
— Видно — не прост, коли вы сами говорите, что он хозяина отравил…
Пекарь, нахмуря чёрные брови, неохотно проговорил:
— Свидетелей этому нет. Бывает, что со зла да по зависти про человека говорят — убил, отравил, ограбил, — не любят, когда нашему брату удача приходит…
— Какой же он тебе брат?
Цыган не ответил, а Кузин, взглянув в угол, сердито сказал мальчикам:
— Дьяволята, — вам бы освободить образ-то божий от грязи! Экая татарва…
Все остальные молчат, точно их нет на земле…
Когда наступала моя очередь укладывать крендели, — стоя у стола я рассказывал ребятам всё, что знал и что — на мой взгляд — они тоже должны были знать. Чтобы заглушить ворчливый шум работы, нужно было говорить громко, а когда меня слушали хорошо, я, увлекаясь, повышал голос и, будучи застигнут хозяином в такой момент «подъёма духа», получил от него прозвище и наказание.
Он бесшумно явился за спиною у меня в каменной арке, отделявшей мастерскую от хлебопекарни; пол хлебопекарни был на три ступеньки выше пола нашей мастерской, — хозяин встал в арке, точно в раме, сложив руки на животе, крутя пальцами, одетый — как всегда — в длинную рубаху, завязанную тесьмой на жирной шее, тяжёлый и неуклюжий, точно куль муки.
Стоял и с высоты смотрел на всех разными глазами, причём зелёный зрачок, правильно круглый, играл и сокращался, точно у кота, а серый — овальный — смотрел неподвижно и тускло, как у мёртвого.
Я продолжал говорить до поры, пока не заметил, что все звуки в мастерской стали тише, хотя работа пошла быстрей, и в то же время за плечом у меня раздался насмешливый голос:
— Про што грохаешь, Грохало?
Я обернулся и сконфуженно замолчал, а он прошёл мимо меня, смерив фигуру мою острым взглядом зелёного глаза, и спросил пекаря:
— Как работает?
Павел одобрил:
— Ничего! Здоров…
Не торопясь, точно мяч, хозяин перекатился наискось мастерской и, поднявшись на ступени к двери в сени, сказал Цыгану лениво, тихо:
— Поставь его тесто набивать — без смены неделю…
И скрылся за дверью, впустив в мастерскую белое облако холода.
— Здо-орово! — протянул Ванок Уланов, хилый, колченогий парень с наглым лицом, поразительно бесстыдный в словах и движениях.
Кто-то насмешливо свистнул, — пекарь окинул всех сердитым взглядом:
— Шевели руками! — и матерно выругался.
С пола из угла, где сидели мальчики, раздался сердитый, укоряющий голос Яшки:
— Стоз вы, челти, — с клаю стола котолые? Толканули бы человека, когда видите — хозяин идёт…
— Да-а, — сипло протянул его брат Артём, парень лет шестнадцати, взъерошенный, точно петух после драки, — это не шуточка — неделю без смены тесто набивать, — косточки-то взноют!
С краю стола сидел старик Кузин и солдат Милов, добродушный мужик, заражённый сифилисом; Кузин, спрятав глаз, промолчал, а солдат виновато проговорил:
— Не догадался я…
Пекарь, ухмыляясь до ушей, сказал:
— Теперь имя тебе — Грохало!
Человека три неохотно засмеялись, и наступило неловкое, тягостное молчание. На меня старались не смотреть.
— А Яшка всегда первый правду чует, — неожиданно воскликнул густым басом Осип Шатунов, кособокий мужик с калмыцким лицом и невидными глазами. — Не жилец он на земле, Яшка этот.
— Посол к чолту! — крикнул мальчик звонко и весело.
— Язык ему надо отрезать, — предложил Кузин; Артём сердито крикнул ему:
— Тебе, ябеда, надо язык с корнем выдрать!
— Цыц! — раздалось от печки.
Артём встал и не торопясь пошёл в сени, — маленький брат строго говорит:
— Куда посол босиком, чолт? Надень ополки, — плостудисса — подохнес!
Все, видимо, привыкли к этим замечаниям, все молчат. Артём смотрит на брата ласково разбегающимися глазами и — надевает опорки, подмигивая ему.
Мне грустно, чувство одиночества и отчуждённости от этих людей скипается в груди тяжким комом. В грязные окна бьётся вьюга — холодно на улице! Я уже видал таких людей, как эти, и немного понимаю их, — знаю я, что почти каждый переживает мучительный и неизбежный перелом души: родилась она и тихо выросла в деревне, а теперь город сотнями маленьких молоточков ковал на свой лад эту мягкую, податливую душу, расширяя и суживая её.
Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки немотные недоумения и боли свои.
— неожиданно запевал Уланов высоким, почти женским голосом, — тотчас же кто-нибудь как бы невольно продолжал:
Медленно пропетое слово «поле» будило ещё двоих-троих; наклонив головы пониже, спрятав лица, они вспоминали:
Раньше, чем они допоют последнюю строчку, Ванок рыдающим звуком продолжает:
Дружней и громче разыгрывается песня:
Поют, и — в мастерской как будто веет свежий ветер широкого поля; думается о чём-то хорошем, что делает людей ласковее и краше душою. И вдруг кто-нибудь, точно устыдясь печали ласковых слов, пробормочет: