— Не знаю. Мне это не интересно, — спокойно сказала она.

Хозяин вдруг повеселел:

— Ничего тебе не интересно, дурёха! И как ты будешь жить?

— У тебя не поучусь…

Сидела она откинувшись на спинку стула, помешивая ложкой чай в маленькой синей чашке, куда насыпала кусков пять сахара. Белая кофта раскрылась, показывая большую, добротную грудь в синих жилках, туго налитых кровью. Сборное лицо её было сонно или задумчиво, губы по-детски распущены.

— Так вот, — окинув меня прояснившимся взглядом, продолжал хозяин, — хочу я тебя на место Сашки, а?

— Спасибо. Я не пойду.

— Отчего?

— Это мне не с руки…

— Как — не с руки?

— Ну, — не по душе.

— Опять душа! — вздохнул он и, обложив душу сквернейшими словами, со злой насмешкой, пискливо заговорил:

— Показали бы мне её хоть раз один, я бы ногтем попробовал — что такое? Диковина же: все говорят, а — нигде не видать! Ничего и нигде не видать, окромя одной глупости, как смола вязкой, — ах вы… Как мало-мало честен человек — обязательно дурак…

Софья медленно подняла ресницы, — причём и брови её тоже приподнялись, — усмехнулась и спросила весело:

— Да ты честных-то видал?

— Я сам, смолоду, честен был! — воскликнул он незнакомым мне голосом, ударив себя ладонью в грудь, потом — ткнул рукою в плечо девицы:

— Ну, вот — ты честная, а — что толку? Дура же! Ну?

Она засмеялась — как будто немножко фальшиво:

— Вот… вот ты и видал таких, как я… Тоже — честная… нашёл!

А он, горячась и сверкая глазами, кричал:

— Я, бывало, работаю — всякому готов помочь, — на! Я это любил — помогать, любил, чтобы вокруг меня приятно было… ну, я же не слепой! Ежели все — как вши на тебя…

Становилось тяжело, хоть — плачь. Что-то нелепое — сырое и мутное, как туман за окном, — втекало в грудь. С этими людьми и жить? В них чувствовалось неразрешимое, на всю жизнь данное несчастье, какое-то органическое уродство сердца и ума. Было мучительно жалко их, подавляло ощущение бессилия помочь им, и они заражали своей, неведомой мне, болезнью.

— Двадцать рублей до троицы — хоть?

— Нет.

— Двадцать пять? Ну? Будут деньги — будут девки… — всё будет!

Хотелось что-то сказать ему, чтоб он понял, как невозможно нам жить рядом, в одном деле, но я не находил нужных слов и смущался под его тяжёлым, ожидающим и неверящим взглядом.

— Оставь человека, — сказала Софья, накладывая в чашку сахар; хозяин качнул головою:

— Что ты это сколько сахару жрёшь?

— Тебе — жалко?

— Вредно для здоровья, лошадь! И так вон пухнешь вся… Ну, что ж? Стало быть, не сошлись мы. Окончательно ты против меня?

— Я хочу расчёт просить…

— Н-да… уж, конешно! — задумчиво барабаня пальцами, сказал он. — Так… так! Честь — предложена, от убытка бог избавил. Ты — пей чай-то, пей… Сошлись без радости, разошлись без драки…

Долго и молча пили чай. Сытым голубем курлыкал самовар, а форточка ныла, точно старуха нищая. Софья, глядя в чашку, задумчиво улыбалась.

Неожиданно и снова весёлым голосом хозяин спросил её:

— О чём думаешь, Совка? Ну, ври сразу!

Она испуганно вздрогнула, потом, вздохнув и выговаривая слова, точно тяжело больная — вяло, бесцветно и с трудом, — сказала что-то странное, на всю жизнь гвоздём вошедшее в память мне:

— А вот думаю — надобно бы после венца жениха с невестой на ночь в церковь запирать одних-одинёшеньких, вот бы…

— Тьфу! — сердито плюнул хозяин. — Ну — и вывезет же…

— Да-а, — протянула она, сдвигая брови, — небойсь, тогда бы крепче было… тогда бы вы, подлецы….

Хозяин приподнялся, сильно толкнув стол:

— Перестань! Опять ты про это…

Она замолчала, поправляя сдвинутую толчком посуду. Я встал.

— Ну, иди! — хмуро сказал хозяин. — Иди. Что ж!

На улице, всё ещё окутанной туманом, стены домов сочились мутными слезами. Не спеша, одиноко плутали в сырой мгле тёмные фигуры людей. Где-то работают кузнецы, — мерно стучат два молота, точно спрашивая: «Это — люди? Это — жизнь?»

Расчёт я взял в субботу, а утром воскресенья ребята устроили мне проводы: в грязненьком, но уютном трактире собрались Шатунов, Артём, Цыган, тихий Лаптев, солдат, варщик Никита и Ванок Уланов в люстриновых — навыпуск — брюках за девять гривен и в отчаянно пёстром жилете со стеклянными пуговицами поверх новой рубахи розового ситца. Новизна и пестрота костюма погасила наглый блеск его бесстыжих глаз, маленькое старческое личико сделалось ничтожным, в движениях явилась пугливая осторожность, как будто он всё время боялся, что костюм у него лопнет или кто-нибудь подойдёт и снимет жилет с его узкой груди.

Накануне все мылись в бане, а сегодня смазали волосы маслом, и это придало им праздничный блеск.

Цыган распоряжался угощением, купечески покрикивая:

— Услужающий, — кипяточку!

Пили чай и, одновременно, водку, отчего все быстро, но мягко и не шумно пьянели, — Лаптев прижимался ко мне плечом и, прижимая меня к стене, уговаривал:

— Ты нам — ахни, напоследях, слово… очень нуждаемся мы в слове, видишь ты… прямое, верное слово!..

А Шатунов, сидя против меня, опустил глаза под стол и объяснял Никите:

— Человек — вещь проходящая…

— Где идти, — печально вздыхал варщик, — как идти…

На меня смотрели так, что я смущался и мне было очень грустно — точно я уезжал далеко куда-то и никогда уже не увижу этих людей, сегодня странно близких мне и приятных.

— Ведь я — здесь, в городе остаюсь, — неоднократно напоминал я им, — видаться будем…

Но Цыган, встряхивая чёрными кудрями и заботливо следя, чтоб чай, разливаемый им, был у всех одной крепости, — говорил, понижая звонкий голос:

— Хоша и остаёшься ты в городе, а всё-таки теперь не наших клопов кормить будешь.

Тихонько и ласково усмехаясь, Артюшка пояснил:

— Теперь ты не нашей песни слово…

В трактире было тепло, вкусно щекотал ноздри сытный запах, дымок махорки колебался тонким синим облаком. В углу открыто окно, и, покачивая лиловые серёжки фуксии, шевеля остренькие листы растения, с улицы свободно втекал хмельной шум ясного весеннего дня.

На стене, против меня, висели стенные часы, устало опустив неподвижный маятник, их тёмный циферблат — без стрелок — был похож на широкое лицо Шатунова, сегодня — напряжённое более, чем всегда.

— Человек, говорю, — дело проходящее, — настойчиво повторял он. — Идёт человек и — проходит…

Лицо у него побурело, и глаза, улыбнувшись остро, — ласково прикрылись:

— Люблю я, у ворот вечером сидя, на людей глядеть: идут, идут неизвестные люди неизвестно куда… а может, который… хорошую душу питает в себе. Дай им, господи, — всего!

Из-под ресниц его выступили пьяные маленькие слёзы и тотчас исчезли, точно сразу высохли на разгоревшемся лице, — глухим голосом он повторил:

— Всего им, от всех щедрот, подай господи! А мы теперь выпьем за дружбу, за любовь-знакомство!

Выпили и все смачно перецеловались, едва не свалив стол с посудой. У меня в груди — соловьи пели, и любил я всех этих людей до боли в сердце. Цыган поправил усы — кстати стёр с губ остренькую усмешку, — и тоже сказал речь:

— Мать честная, до чего, иной раз, братцы, славно душа играет, чисто — гусли мордовские! Намедни, когда все столь дружно взялись против Семёнова, и сегодня, вот — сейчас… Что можно сделать, а? Прямо — вижу я себя благородным человеком и — шабаш!

Барин-господин, ей-богу! И не могу никому вершка уступить! Говори мне что хошь, какую хошь правду, — нисколько не обижусь. Ругай: «Пашка — вор, подлец!» Не приму… не поверю! Оттого и не осержусь, что не поверю! И — знаю способ жизни… Осип — про людей — это верно! Я, брат, так про тебя думал, что ты — тёмного ума человек, а ты — нет! Ты — верно сказал: мы все — люди достойные…

Варщик Никита тихонько и грустно сказал первые слова свои в это утро:

— Все — очень несчастные…

Но в общем говоре, весёлом и дружном, эти слова остались незамеченными, как незаметен был среди людей и сам человек, сказавший их: уже пьяненький, он сидел в полудремоте, глаза его погасли, больное, угловатое лицо напоминало увядший лист клёна.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: