— Мне хочется что-то сказать вам… но я теряю память. Досадно!
А мне снова хочется ругать гадость нищеты. И хочется о многом спросить отходящего с земли, но я не умею или не решаюсь построить ни одного вопроса. В груди и голове у меня горит, я точно печь, полная раскалёнными углями мыслей; быстро прогорая, они обращаются в холодный пепел невыносимой тоски.
— Окончательно, — слышу я всхрапывающий голос, — задыхаюсь…
Сидя на койке, я держу в своих руках его маленькую руку; он только вчера аккуратно обрезал ногти, я помню, как тщательно он делал это, слушая чтение книги Карлейля «Sartor Resartus».
— Превосходный ум, — говорил он, полируя ногти косточкой. — Англичанин — это, прежде всего, умный человек. И вследствие этого он то, что называется — джентльмен. Быть джентльменом — это равносильно понятию быть разумным человеком.
И, покашляв, добавил с усмешкой:
— Но — есть условия, при наличии которых честнее быть бездельником… есть такие мудрые условия!
Я не понял этих слов, я тогда был молод.
Вот этот человек уже не в силах произнести связную фразу, да и голоса у него нет, он шипит, точно головня, облитая водой.
— Юноша… юношей я думал, я дал… клятву себе… понимаете ли… у большинства женщин нет половой совести… впрочем, я тоже… мы все… ох, подождите…
Смерть душила его лениво, не торопясь. Я чувствую, как холодеет, умирая в моих руках, его рука и застывают пальцы, теряя живую гибкость, вытягиваясь. Отваливается подбородок, открывая тёмную впадину рта, и в ней свалившийся направо серый язык. Дрожат ресницы, мерцая на солнце, точно металлические.
— Да-да, — невнятно шепчет он, дёргая костями плеч и захлёбываясь, — вы помните?..
В горле у него влажно хлюпает, глаза расширяются, как у человека, которого душат, но он, быстро и упрямо глотая воздух, всё ещё силится договорить что-то и бормочет:
— Не много… нужно ума…
Это были последние его слова, он вздрогнул тихонько и замолчал, выпрямляясь.
Я знаю, что он хотел ещё раз напомнить мне свою любимую поговорку:
«Не много нужно ума для того, чтобы тебя считали умным, большинство признанных умников — только осторожные люди; но необходимо быть мудрецом, чтоб хорошо притвориться глупеньким…»
Как я учился
Когда мне было лет шесть-семь, мой дед начал учить меня грамоте. Было это так.
Однажды вечером он достал откуда-то тоненькую книжку, хлопнул ею себя по ладони, меня по голове и весело сказал:
— Ну, скула калмыцкая, садись учить азбуку! Видишь фигуру? Это — «аз». Говори: «аз»! Это — «буки», это — «веди». Понял?
— Понял.
— Врёшь.
Он ткнул пальцем во вторую букву.
— Это — что?
— «Буки».
— Это?
— «Веди».
— А это? — Он указал на пятую букву.
— Не знаю.
— «Добро». Ну — это какая?
— «Аз».
— Попал! Говори — «глаголь», «добро», «есть», «живёте»!
Он обнял меня за шею крепкой, горячей рукой и тыкал пальцами в буквы азбуки, лежавшей под носом у меня, и кричал, всё повышая голос:
— «Земля»! «Люди»!
Мне было занятно видеть, что знакомые слова — добро, есть, живёте, земля, люди — изображаются на бумаге незатейливыми, маленькими знаками, и я легко запоминал их фигуры. Часа два дед гонял меня по азбуке, и в конце урока я без ошибки называл более десяти букв, совершенно не понимая, зачем это нужно и как можно читать, зная названия буквенных знаков азбуки.
Насколько легче учиться грамоте теперь, по звуковому способу, когда «а» так и произносится — «а», а не «аз», «в» — так и есть «в», а не «веди». Великую благодарность заслужили учёные люди, придумавшие звуковой приём обучения азбуке, — сколько детских сил сохраняется благодаря этому и насколько быстрее идёт усвоение грамоты! Так — повсюду наука стремится облегчить труд человека и сберечь его силы от излишней траты.
Я запомнил всю азбуку дня в три, и вот наступило время учить слога, составлять из букв слова, Теперь, по звуковому способу, это делается просто, человек произносит звуки: «о», «к», «н», «о» и сразу же слышит, что он сказал определённое, знакомое ему слово — «окно».
Я учился иначе: для того, чтоб сказать слово — «окно», я должен был проговорить длинную бессмыслицу: «он-како-наш-он-но-окно». Ещё труднее и непонятнее складывались многосложные слова, например: чтобы сложить слово «половица», нужно было выговорить «покой-он-по-по», «люди-он-ло-поло», «веди-ик-ви-полови», «цы-аз-ца-половица»! Или «червяк»: «червь-есть-че», «рцы-веди-яз-рвя-червя», «како-ер-къ-червякъ»!
Эта путаница бессмысленных слогов страшно утомляла меня, мозг быстро уставал, соображение не работало, я говорил смешную чепуху и сам хохотал над нею, а дед бил меня за это по затылку или порол розгами. Но нельзя было не хохотать, говоря такую чепуху, как например: «мыслете-он-мо-мо», «рцы-добро-веди-ивин-рдвин-мордвинъ»; или: «буки-аз-ба-ба, «ша-како-иже-ки-шки-башки», «арцы-ер-башкиръ»! Понятно, что вместо «мордвин», я говорил «мордин», вместо «башкир» «шибир», однажды сказал вместо «богоподобен» «болтоподобен», а вместо «епископ» «скопидом». За эти ошибки дед жестоко порол меня розгами или трепал за волосы до головной боли.
А ошибки были неизбежны, потому что в таком чтении слова трудно понять, приходилось догадываться о смысле их и говорить не то слово, которое прочитал, да не понял, а похожее на него по звукам. Читаешь «рукоделье», а говоришь — «мукосей», читаешь «кружева», говоришь «жевать».
Долго — с месяц и больше — маялся я на изучении слогов, но стало ещё трудней, когда дед заставил меня читать псалтырь, написанный на церковно-славянском языке. Дед хорошо и бойко читал на этом языке, но он сам плохо понимал его различие от гражданской азбук. Для меня явились новые буквы «пса», «кси», дед не мог объяснить, откуда они, бил меня кулаками по голове и приговаривал:
— Не «покой», дьяволёнок, а «пса», «пса», «пса»!
Это была пытка, она продолжалась месяца четыре, в конце концов я научился читать и «по-граждански» и «по-церковному», но получил решительное отвращение и вражду к чтению и книгам.
Осенью меня отдали в школу, но через несколько недель я заболел оспой и учение прервалось, к немалой радости моей. Но через год меня снова сунули в школу — уже другую.
Я пришёл туда в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в жёлтой рубахе и штанах «навыпуск», всё это сразу было осмеяно, за жёлтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня.
Учитель был жёлтый, лысый, у него постоянно текла кровь из носа, он являлся в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату из ноздрей, разглядывал её, качая головою. Лицо у него было плоское, медное, окисшее, в морщинах лежала какая-то прозелень, особенно уродовали это лицо совершенно лишние на нём оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щёки ладонью.
Несколько дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это было нестерпимо, казалось он никого не видит, кроме меня, он гнусил всё время:
— Песко-ов, перемени рубаху-у! Песко-ов, не вози ногами! Песков, опять у тебя с обуви луза натекла-а!
Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половину арбуза, выдолбил её и привязал на нитке к блоку двери в полутёмных сенях. Когда дверь открылась — арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил дверь — арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвёл меня с запиской учителя домой, и я расплатился за эту шалость своей шкурой.
В другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку, он так расчихался, что ушёл из класса, прислав вместо себя зятя своего — офицера, который заставил весь класс петь «Боже, царя храни» и «Ах, ты, воля, моя воля». Тех, кто пел неверно, он щёлкал линейкой по головам как-то особенно звучно и смешно, но не больно.