— Как ярится пичужка! Наяривает. Это — какая? Я рассказал о зяблике и о чувстве ревности, характерном для этой птицы.
— На всю жизнь одна песня, а — ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность — справедливо ли это? — задумчиво и как бы сам себя спросил он. — Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал — и забыл, а она помнит. Может быть, ревность — от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за…, а которая — за душу.
Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:
— Я не зяблик.
Вечером, гуляя, он неожиданно произнес:
— Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет — трагедия спальни.
Говоря это, он улыбался торжественно, — у него является иногда такая широкая, спокойная улыбка человека, который преодолел нечто крайне трудное или которого давно грызла острая боль, и вдруг — нет ее. Каждая мысль впивается в душу его, точно клещ; он или сразу отрывает ее, или же дает ей напиться крови вдоволь, и, назрев, она незаметно отпадает сама.
Увлекательно рассказывая о стоицизме, он вдруг нахмурился, почмокал губами и строго сказал:
— Стеганое, а не стежаное; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет…
Эта фраза явно не имела никакого отношения к философии стоиков. Заметив, что я недоумеваю, он торопливо произнес, кивнув головой на дверь соседней комнаты:
— Они там говорят: стежаное одеяло!
И продолжал:
— А слащавый болтун Ренан…
Нередко он говорил мне:
— Вы хорошо рассказываете — своими словами, крепко, не книжно,
Но почти всегда замечал небрежности речи и говорил вполголоса, как бы для себя:
— Подобно, а рядом — абсолютно, когда можно сказать — совершенно!
Иногда же укорял:
— Хлибкий субъект — разве можно ставить рядом такие несхожие по духу слова? Нехорошо…
Его чуткость к формам речи казалась мне — порою — болезненно острой; однажды он сказал:
— У какого-то писателя я встретил в одной фразе кошку и кишку — отвратительно! Меня едва не стошнило.
Иногда он рассуждал:
— Подождем и под дождем — какая связь?
Однажды, придя из парка, сказал:
— Сейчас садовник говорит: насилу столковался. Не правда ли — странно? Куются якоря, а не столы. Как же связаны эти глаголы — ковать и толковать? Не люблю филологов — они схоласты, но пред ними важная работа по языку. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы просить и бросить?
Чаще всего он говорил о языке Достоевского:
— Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, — я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в «Идиоте» у него написано: «В наглом приставании и афишевании знакомства». Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи; идиот говорит: «Осел — добрый и полезный человек», но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь Мышкин — эпилептик. Будь он здоров — его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтоб написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен — весь мир болен…
Читал Сулеру и мне вариант сцены падения «Отца Сергия» — безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.
— Ты что? Не нравится? — спросил Л. Н.
— Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?
— Это был бы грех без оправдания, а так — можно оправдаться жалостью к девице — кто ее захочет, такую?
— Не понимаю я этого…
— Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый…
Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Л. Н. сказал мне:
— Леопольд — самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то — из жалости к кому-нибудь.
Больше всего он говорит о боге, о мужике и о женщине. О литературе — редко и скудно, как будто литература чужое ему дело. К женщине он, на мой взгляд, относится непримиримо враждебно и любит наказывать ее, — если она не Кити и не Наташа Ростова, то есть существо недостаточно ограниченное. Это — вражда мужчины, который не успел исчерпать столько счастья, сколько мог, или вражда духа против «унизительных порывов плоти»? Но это — вражда, и — холодная, как в «Анне Карениной». Об «унизительных порывах плоти» он хорошо говорил в воскресенье, беседуя с Чеховым и Елпатьевским по поводу «Исповеди» Руссо. Сулер записал его слова, а потом, приготовляя кофе, сжег записку на спиртовке. А прошлый раз он спалил суждения Л. Н. об Ибсене и потерял записку о символизме свадебных обрядов, а Л. Н. говорил о них очень языческие вещи, совпадая кое в чем с В. В. Розановым.
Утром были штундисты из Феодосии, и сегодня целый день он с восторгом говорит о мужиках. За завтраком:
— Пришли они, — оба такие крепкие, плотные; один говорит: «Вот, пришли незваны», а другой — «Бог даст — уйдем не драны». — И залился детским смехом, так и трепещет весь.
После завтрака, на террасе:
— Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа; мы вот говорим: «теория прогресса», «роль личности в истории», «эволюция науки», «дизентерия», а мужик скажет: «Шила в мешке не утаишь», и все теории, истории, эволюции становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем атцуров, о котором какому-то ученому сказали: «Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка».
«Телом женщина искреннее мужчины, а мысли у нее — лживые. Но когда она лжет — она не верит себе, а Руссо лгал — и верил».
«Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя».
— Некоторые церковные слова удивительно темны — какой, например, смысл в словах: «господня земля и исполнения ее». Это — не от священного писания, а какой-то популярно-научный материализм.
— У вас где-то истолкованы эти слова, — сказал Сулер.
— Мало что у меня истолковано… «Толк-от есть, да не втолкан весь».
И улыбнулся хитренько.
Он любит ставить трудные и коварные вопросы:
— Что вы думаете о себе?
— Вы любите вашу жену?
— Как, по-вашему, сын мой Лев — талантливый?
— Вам нравится Софья Андреевна? Лгать перед ним — нельзя, Однажды он спросил:
— Вы любите меня, А.М.?
Это — озорство богатыря: такие игры играл в юности своей Васька Буслаев, новгородский озорник. «Испытует», он всё пробует что-то, точно драться собирается. Это интересно, однако — не очень по душе мне. Он — черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня.
— Может быть, мужик для него просто — дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем.
Вчера вечером я рассказал ему о моей битве с генеральшей Корнэ, он хохотал до слез, до боли в груди, охал и всё покрикивал тоненько:
— Лопатой! По… Лопатой, а? По самой, по… И — широкая лопата?
Потом, отдохнув, сказал серьезно: