— Сваха!

Солдат, приподняв белесые брови, подумал, поглядел вокруг, потом шепнул:

— Дурак!

А мне показалось, что человек сказал верно: эта бойкая, гибкая речка очень напомнила болтливую, весёлую бабёнку, которой нравится устраивать любовные дела, не только ради своих выгод, а больше для того, чтоб люди поскорей узнали великие радости любви, которыми она живёт не уставая и весело торопит всех приобщиться к ним.

Придя к бараку, человек с казачьим лицом снова поглядел на реку, на горы, в небо и всё одобрил сочным, круглым словом:

— Славно!

Солдат, сняв со спины тяжёлую котомку, выпрямился и спросил, упёршись руками в бока:

— Что — славно?

Тот посмотрел на широкую фигуру, обвешанную серыми лохмотьями, точно камень мохом, усмехнулся, говоря:

— А ты не видишь? Гора, в горе — дыра, — али плохо?

Он отошёл прочь, а солдат, глядя в спину ему, снова шепнул:

— Совсем дурак…

И громко, мрачно выговорил:

— Лихорадки, наверно, живут здесь здоровенные…

Под вечер две дородные бабы принесли плотникам ужин, шум работы тотчас оборвался, шорох леса и говор воды стали звучней.

Солдат, не торопясь и покрякивая, собрал большую кучу ветвей и щепы, зажёг небольшой костёр и, аккуратно прилаживая чайник над огнём, посоветовал мне:

— Ты бы тоже пособирал дров на ночь. Ночи здесь холодные, чёрные.

Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, — один глаз у него был больше, другой — меньше.

Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.

Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом — по женщине.

Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.

Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.

Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.

Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.

— А где тот? Зови его… — тихо говорит он.

Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:

— Сколь велика сия дело…

Два женских голоса негромко и голодно тянут:

Тоску плоти смирю-у…
Тело духу покорю…
Душу вос-хва-лю-у…
Крепко плоть утолю…

Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:

— У-у…

Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:

— А я хотел к плотникам идти, — не дадут ли хлеба? Давно не ел…

И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.

— Они — не дали бы! — убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. — Они нас не любят.

— Кого — нас?

— А вот — тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, — это значит, они — сехта, называемая менмониты…

— Просто — молокане, — сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.

— Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас — неприветливы.

Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:

— У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, — был я там. Люди — чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и — за дело, плохой всё народ валится сюда из России…

— А ты откуда? — строго спросил солдат.

— Я? Положим — курский.

— Из России, значит!

— Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю…

Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:

— Это — словесность, это просто — езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, — таких, брат, нету!

Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;

— А вид у тебя — будто ты с Дона…

— Бывал и на Дону…

— А на службе был?

— Нет. Один сын.

— Из мещан?

— Из купцов.

— А как звать?

— Василий, — не сразу и неохотно ответил курянин.

Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.

Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла — вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.

Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:

Возопой, андел свят…

Высокие голоса недружно и холодно откликались:

Возопой!..
— Христу славу, андел свят,
Возопой!..
— Воспоём и мы с тобой, —
Андел свят…

Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.

В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.

Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.

Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, — вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:

— Благослови вас матерь божия на доброе миру!

Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, — вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя — сердцем всех людей.

…Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.

Солдат — поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:

— Сыты, а — воют! Всё с богом спорятся.

— А тебе что? — улыбнувшись, спросил Василий.

— Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники… бог у них — первое слово, а второе — целковый…

— Вот ты как? — удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:

— Бог — первое слово, второе — целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, — ласково заговорил он, — стеснять людей не надо. Ты — их будешь стеснять, они — тебя, — что толку? У нас и так рта открыть нельзя, — своё слово сказать — сейчас все кулаки в твои зубы…

— Положим — так, — примирительно сказал солдат, взял в руку квадратный отрезок тесины и внимательно стал осматривать его.

— А какой ты народ уважаешь? — спросил Василий, помолчав.

Солдат, окутав лицо своё серым облаком дыма, сунул отрезок в огонь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: