— Нет, это не верно! — Алексей, сердясь, всё больше кипел, на скулах у него являлись багровые пятна, и Фоме часто казалось, что он щёлкает его словами по носу, точно картами при игре в носки.
Фома смущённо молчал, потирая голову, порою виноватым голосом старался успокоить товарища:
— Я ведь, Алёша, понимаю! Конечно — борьба! Само собой разумеется, — тут уж — держись!
Но, сбиваясь с тона, вдруг сам начинал убедительно доказывать:
— Я ведь, видишь ли, только насчёт человека: человек вообще — что такое? Разве я — долото? Ведь ежели, скажем, тобой долбить начнут, так ведь по тебе молотком стукают, — вот я насчёт чего! Человек — не инструмент, — верно? И опять же: конечно — борьба! Что там говорить! Но — апостольское-то, идея-то, которая всеобщая… всемирное примирение… чтобы на земле — мир и в человецех…
Иногда Алексей, замолчав, долго смотрел на товарища презрительно вытаращенными глазами и наконец говорил, точно уши обрубая Фоме:
— Нет, ты глуп! Путаная у тебя башка, — навсегда это!
Иногда же угрожал ему, холодно и внушительно:
— Вот погоди, — скоро начнём читать историю культуры — увидишь!
Фома — сокращался: непонятные слова всегда несколько угнетали его, возбуждая почтение к людям, которые говорили их, и вызывая странные образы. Утопия рисовалась ему кочковатым болотом, всё оно покрыто чахлой зарослью, и по зябким кочкам идёт, простирая руки вдаль, женщина с лицом богородицы, вся в белом и, как всегда, облечённая великой грустью матери, — идёт безмолвно, с тихими слезами на глазах. Он не однажды слышал слова «религиозный культ», и культура представлялась ему торжественным богослужением, подобным пасхальной заутрене. Постепенно ему стало казаться, что эта мудрая наука может развязать все узлы запутанных вопросов, привести в порядок все мысли, облить всю пестроту красок жизни одним ровным и горячим светом. Говорил он много, восторженно захлёбываясь словами и всегда глядя прямо в лицо собеседника мутным и точно пьяным взглядом. Каждая новая мысль, входившая в его сознание, вызывала у Фомы быстрый поток слов — он махал руками, негромко и радостно восклицая:
— Замечательно! Вот именно! Очень просто!
Сначала товарищи по кружку и мастерской слушали его внимательно, с любопытством, но скоро догадались, что Фома просто — болтун, а мрачный слесарь Егор Кашин не однажды советовал ему:
— Отрежь ты себе половину языка, пустозвон!
Но это не охлаждало Вараксина — он смотрел на всех дружелюбно и неугомонно журчал, как весенний ручей.
Когда он пришёл на первое чтение по истории культуры и увидал, что читать будет маленькая, пухлая, голубоглазая барышня, гладко причёсанная, с толстой косой, — он почувствовал печальное недоумение и всё время старался не смотреть на барышню.
Но всё-таки видел, что она конфузится, безуспешно стараясь придать детскому лицу серьёзное выражение, говорит торопливо, несвязно, а когда её спросят о чём-нибудь — лицо её вспыхивает ярким румянцем, и глаза часто, растерянно мигают. Беленькая и чистая, она возбуждала в нём чувство жалости.
«Видно — первый раз», — думал Фома, пристально разглядывая тёмную сырую стену над её головой. Его удивляло, что она говорит о молниях, тучах, закате солнца, о богатырях сказок, греческих богах, — он не мог уловить никакой связи во всём этом и, идя домой с Алексеем, жаловался ему:
— Это, Алёша, не вышло! Тут бы на такой предмет совсем другого человека надо поставить, солидного, даже — с сединой эдак бы… и голос густой… чтобы как двенадцать евангелиев читалось это!
Сомов тоже был недоволен и ворчал, сердито посапывая носом:
— Назначили… лягушонка какого-то! Очень мне нужно знать, кто такое Змей Горыныч… Нам очень хорошо известно, кто он, — ты расскажи, как его побороть…
— Лучше бы она уж прямо по этой толстенькой книжке катала! — сожалея, говорил Фома, но, скоро забыв о неудаче, он продолжал в обычном тоне благодушных мечтаний: — А хорошо, брат Алёша, что вот приходит в нашу грубую компанию эдакая маленькая личность, и — как замечательно это! — пожалуйте, вот, что я знаю, не угодно ли послушать! О-очень хорошо! Так примыкая друг ко другу и…
— Повёз ерунду! — сурово остановил его Алексей.
— Почему же — ерунда? — настаивал Фома мягко и ласково. — Вот, ты говоришь — класс, а какой она, примерно, класс? Просто добренькая барышня. Совестно ей жить в окружении людей, нам подобных, и вот…
— Когда из тебя вся эта патока вытечет? — возмутился Сомов. — Какая там совесть? Необходимость — вот тебе совесть! Будь у них другое место, куда идти, — они пойдут где легче, а не к нам, не мечтай!
Фома посмотрел вдоль улицы на огненные чётки фонарей и спросил:
— Так они — поневоле, думаешь?
— Ну конечно…
— Н-да? — сказал Вараксин, дёрнув головой вверх. — Н-не верится мне однако!
— Почему?
— Что хорошего — поневоле жить? Если я — краснодеревец и к работе своей привык — мне плотничная работа просто даже обидна, — верно? А они вроде как бы брёвна тешут…
Алексей плюнул, сказав:
— И пускай потешут…
На втором чтении Фоме показалось, что в словах барышни поблёскивают какие-то интересные мысли, трогающие его сердце, и, когда она кончила, он попросил её:
— Товарищ Лиза — одолжите мне эту вашу книжку до следующего раза, — можно?
— Пожалуйста, — сказала она и, видимо, чему-то очень обрадовалась.
Потом Фома шёл в город рядом с нею и всё остерегался, как бы не задеть её локтем. Поднимались в гору, с обеих сторон улицы на них смотрели тёмными окнами маленькие домишки городской окраины. Вверху улицы горел фонарь, вокруг него дрожало мутно-жёлтое пятно, сырая темнота осенней ночи была полна запахами гниющего дерева и помоев.
Фома, покашливая и стараясь выражаться изысканно, спрашивал Лизу:
— Значит, я могу верить, что в древние времена человечество говорило одним языком, — так?
— Да, арийцы, — звучал ему в ответ тихий голос.
— И — уже доказано это?
— Точно доказано.
— Чудесно! Это — замечательно! Так что все теперь разрозненные народы находились в сослужении единству жизни, стало быть, и в древности имелась одна общая всем идея — да-а…
Но слова у него туго складывались, и думал он не о древности, а о маленькой барышне, которая торопливо шла в гору на полшага впереди него и немножко левее. Сжатая тьмой, она казалась ещё меньше, чем была, Фома заметил, что каждый раз, подходя к освещённому окну, она, наклонив голову, старалась поскорее ускользнуть из полосы света.
«Замечательно! — думал он, не переставая говорить и словно раздваиваясь. — Такая маленькая личность, без страха, в кругу чужих людей, ночью, в отдалённом от жизни месте… чудесно!»
Чтобы не размахивать руками, он сунул их в карманы, это было непривычно ему и связывало его.
— Вы пьяных не боитесь? — спросил он.
Тихо и живо она ответила:
— Ах нет, очень боюсь! Здесь их так много…
— Да, — сказал Фома, вздохнув, — пьют весьма безутешно! Главное — жизнь требует наполнения, а — нечем! То есть жизнь — в смысле души. Вино же, как известно, способствует фантазии. Тоже нельзя строго осуждать: разве человек причина тому, что приходится поддерживать жизнь фантазиями?
— Я не осуждаю! — воскликнула Лиза, замедляя шаг. — Я — понимаю. Вы очень верно сказали, ужасно верно!
Это обрадовало Фому — он не помнил случая, когда бы кто-нибудь соглашался с ним. И, вынув руки из кармана, похлопывая ладонью по книге за пазухой, он снова начал, доверчиво и убедительно:
— Если бы, видите ли, книги были доступнее, поверьте — другое дело! Собственно говоря — бояться людей не следует, уверяю вас, они заслуживают полного внимания и сожаления — в своей пустой жизни. Дело в том, что всего — очень мало, как вы знаете, и от этого все злы. Никаких утешений не имеется, у всякого одна подруга — голая судьба со страшным лицом нищеты и порока, как сказано в стихах поэта. И, конечно, когда подобные вам люди сойдут с вершины в большом количестве, — то обязательно это принесёт в жизнь содержание, достойное человека…